— Не заткнешь, руку откушу, вожак. У меня зубы свои, а не как у тебя — золотые. Тоже наши деньги...
Наступила тишина. Шарко негодовал, серьга в его ухе бешено плясала. Надейка умолкла, но настроение вожака было испорчено, поколеблена его величественная самоуверенность. Он уперся взглядом в Лукерью Гнучую, руку в ее сторону выбросил:
— А теперь ты, Лукерья, отвечай за свою дочь. Почему твоя Глафира ушла на завод, а муж — на фабрику? На чью голову падет такой позор? Твоя дочь отреклась от нас, ходит теперь с заводскими девками, в ихней одежде. Ты, Лукерья, за это виновата и перед табором, и перед богом. Я вам всем велю: приведите Глафиру. Если не сделаете этого, от нас все дети уйдут. Если Глафира не вернется, и тебе, Лукерья, не будет места среди нас. Разве ты не хочешь оставаться цыганкой? Может, вам всем хочется делать на заводе железки и получать сто рублей в месяц? Может, вы захотели читать книжки да газетки на голодный желудок?
— Ого, у тебя, вожак, брюхо всегда сытое. А у наших баб и ребятишек кишка с кишкой каждый день разговаривают. У русских мужики баб в кино водют да наряжают, а у нас? Сами-то вы наряжаетесь, жрете и выпиваете, а мы как живем?
Это снова перебила разговор Надейка. Она говорила без остановки и сверлила глазами вожака. Среди цыганок кто-то стал одобрительно, хотя и скрыто, поддакивать. И это придало молодой цыганке смелости.
— Не успеешь рубль насобирать, а вы тут же, в свой карман, последнюю копеечку. Так следом и ходите по городу. Погибели на вас нет!
— Будет вам погибель, всем будет от таких слов, как ты говоришь.
— Лучше погибнуть, чем так жить, — отвечала Надейка. Весь табор загудел:
— Замолчи, проклятая!
— Пусть поговорит!
— Санько, ты отец или не отец?
— Бог тебя покарает, бесстыжая! Выгоните ее отсюда!
— А теперь пускай Лукерья за Глафиру скажет.
— Слышала, что сказал вожак?
И опять никто не решился вывести Надейку за дверь. Лукерья поднялась, рванула ворот платья, заодно зацепила связку бус, и они посыпались на пол.
— Все слышала, все! Теперь, вожак, слушай, что я скажу. Вот этими, своими руками задушу стерву! — Выставила вперед руки с тонкими, играющими пальцами. — Задушу гадюку, никого не побоюсь. Покарай меня бог, ты на меня не будешь сердиться. Не будь я цыганка, если не приведу эту назад... Вот тебе святой крест! — истово перекрестилась Лукерья.
— Зря крестишься! — насмешливо говорит Надейка. — Не видать тебе Глафиры. Я ее встречала на днях. Прямо не узнать!
— Мы тоже видели ее, — перебивает вожак. — Косу обстригла, юбку выше колен надела.
— Нет, вожак, неправда, Глаша косу не обстригла, а прическу ей такую сделали, что позавидуешь. А юбка на ней, и правда, выше колен.
— Вот, вот! Страмница, ходит, голыми ногами сверкает. Тьфу!
— Зато теперь у Глаши ноги чистые и красивые... Да что с вами говорить, — продолжала Надейка, с презрением окидывая взглядом всю мужскую часть собрания.
Снова раздались голоса:
— Замолчи, бесстыжая!
— И ты захотела за Глафирой?
— Продолжай говорить, вожак!
Но у вожака уже не было ни пылу, ни уверенности для разговора. Он был потрясен неожиданным бунтом Надейки; на лицах других молодых цыганок он увидел, что они согласны с ней. Поэтому он сказал напоследок:
— Еще раз всем говорю: разыщите приблудную, мы ее сами будем судить, своим судом... А теперь, бабы, оставьте нас одних, мы советоваться будем...
— Пить вы остаетесь! — громко сказала Надейка, выходя первой. За ней с гвалтом удалились другие женщины.
Едва захлопнулась дверь за последней цыганкой, мужчины стали вынимать из карманов бутылки, вожак немедля достал стаканы, поставил на стол.
— А теперь поговорим без баб. Нет от них никакого толку. Скажи, Никандр, сколь твоя сегодня принесла?
— Десятку, — отвечает Никандр.
— Это разве деньги... Ну да ладно, давай.
Никандр протянул вожаку деньги, тот сделал удивленное лицо:
— Где же десятка? Это же пятерка?
— Дак ведь я бутылку взял, да рублевку ей оставил, для ребятишков. Более нету.
— На какие вши мы будем дело вести, если все так будут приносить, как твоя? Вы слыхали, что Костьку в Москве застукали, и весь товар накрылся? На две тыщи! А вчера вон его баба здесь попалась с помадой... Да и не покупает уж никто ни помаду, ни пояски, ни плавки, в магазинах все появляется. Пока на одних карандашах держимся. Не дай бог, выйдет у городских мода бельма подкрашивать или в магазинах карандаши появятся! Что тогда? Вы, что ли, будете думать, как дальше быть?.. Наливай-ка Санько! — Вожак выпил, пожевал колбасу. — Так вот, говорю, Костька попался, кто теперь в командировку поедет вместо него, а? А я сообчение имею, что в Ленинграде должны появиться пуховые одеяла и мохеровые шарфы. Счас как раз сезон — сбыть такой товар здесь. Так кто поедет, а? Мне самому надо ехать.
— Так и поезжай сам, вожак, об чем разговор, — советует Никандр. — Мы тебе и доверяем это дело, нельзя такой случай упускать. Садись в самолет и шпарь.
— А деньги? — спрашивает вожак. — Много вы мне приносите? Ты пятак да он пятак, здорово не раскатишься.
— Да, — соглашается один из мужчин, — с деньгами, вожак, худо, сами видим. Ну, ничо, сегодня мы дадим бабам разгону, чтобы завтра всех ребятишек с собою взяли. Да смотрите, мужики, а то ведь бабы вам не все деньги отдают. Следить надо за имя пошибче.
Мужики загомонили:
— Дак следим, следом по городу ходим.
— Разве уследишь.
— Сто глаз имей — все одно не уследишь, прячут куда-то.
Захмелевшему вожаку про деньги уже не хочется говорить. Суровость сошла с его лица, оно стало задумчивым, грустью наполнились глаза.
— Ладно, — хлопнул легонько по столу ладошкой, — ладно, это еще не беда — деньги. Другое — беда. Молодые-то куда клонют, а! Глафира ушла. Попомните мое слово и твоя Надейка уйдет, Санько. Уйде-е-т! Слыхали, она уже Глафире позавидовала. Да-а-а... Я так думаю: надо для них поинтересней дело искать. Как пишут в газетах, мало работаем с людьми. Мало! Убить — не моги, сразу за решеткой будешь, запугать — ничем не запугаешь. А они нас уже пужают, и нам страшно. Когда такое-то было? Наливай-ка, Санько! Да подайте мне гитару.
Сняли со стены гитару, подали вожаку. Он выпил еще, крякнул и выдохнул:
— Эх, жизня пошла! — Перебирал струны, ни к кому не обращаясь. — Коня украдешь — продать некому. Да и кони все государственные, отвечать за них пуще надо, чем за хозяйских, бывало. Жену побьешь — отвечай. Кузнецкое наше ремесло никому уже не надобно, все на заводах делают. В деревне, и в той кузнецов не надо, сами все. Тьфу! А какие кузнецы пошли — смех! Горнило раздувает машина какая-то! А он, куз-з-нец-то, стоит возле наковальни, ногой подрыгивает, педальку нажимает, а молот во-о-от такущий, — развел руки в стороны, — сам бах-бабах! Бах-бабах! А он только железку вертит. Куз-з-нецы! Тьфу! То-о не ветер ветку клонит, не-е дубравушка-а шумит... Эх, и песни-то все свои позабываем скоро... То-о мое, мое сердечко стонет, ка-ак осенний лист дрожит... А все одно она, как наша, карябает душу, окаянная... То-о мое, мое сердечко...
Вожак прерывает песню, встряхивает седой шевелюрой, передает гитару Никандру:
— Ну-ка, Никандр, нашу. Со слезами чтобы. Со стоном. Никаша! С выходом! — Вожак выходит на середину комнаты, делает легкую проходочку, словно бы накапливая огня для вихревой цыганской пляски.
— Аджя, рома, ни коня, ни дома! Гуляй, цыгане!
Бил Шарко половицы ногами, охлопывал себя ладошками — от затылка до подошв, встряхивал белыми космами, плясала в его ухе серьга, плясали звезды за окнами... А было ему и другим невесело. Плясал, словно хотел убить, затоптать то новое, что упрямо и неотвратимо надвигается на извечные цыганские устои...
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Василий Табаков, раньше жалевший озябших цыганят на вокзале, теперь имел довольно полное представление о цыганах, потому что побывал на их улице много раз, говорил с жителями поселка, сам видел многое: и такси, увозящие цыган на барахолку, и синтетические макинтоши на мужчинах, и полные рты золотых коронок, и тяжелые золотые серьги, и широкие золотые браслеты на запястьях у цыганок. Да хотя бы те же самые дорогие пуховые одеяла, о которых Табакову рассказала старая женщина Анисья Кудряшова. Она тоже цыганка, но оседлая. Живет в Шубняке лет двадцать, работала всю жизнь на фабрике, теперь — на пенсии, внучку воспитывает. Ее дочь вышла замуж за русского парня. У Анисьи выговор белорусский. Она из смоленских цыган, но кочевой жизни не испытала: ее отец уже жил оседло. О цыганах, которые поселились в Шубняке недавно, Анисья так сказала:
— Я ихнего языка не понимаю, да и веры они не нашей. Они — масурмане. Я с ними не хочу иметь дела, жулье какое-то.