Старый черт, сволочь сытая, бормотал себе под нос мой брат, поднимаясь за воротами в седло. Сунул ты, братец, голову в чертову нору! А все отец Фернанд, поп толстобрюхий, нас на такое дело подбил! Сидели бы, не высовывались, а теперь… мыслимо ли дело — двести с лишним марок в год! Одно приятно, сказал Эд, оборачиваясь на меня — что кюре Фернанд ни денье из этих двухсот марок не получит. Кроме того, не дождется он теперь ни денег на Рождественские свечи, ни мужичков на поправку дома или плуга. И вина нашего ему теперь тоже пить не придется. И есть на кого свалить — все, мол, жадность епископа Санского обчистила нас, сиротинушек!
* * *
Ты пришла, когда я лежал без сна. Знаю, ничего не может быть более пошлого, чем слова «ты пришла», и ни в одном романе они не смотрятся так лживо, как на самом деле. Но не могу я сказать об этом иначе и не могу вовсе не сказать. Назавтра мы собирались в дорогу, в Провен, чтобы не дай Бог не опоздать к установленному дню покаяния.
Мой добрый брат показал себя лучшим и благороднейшим на свете. Он ни словом не попрекнул меня в грядущих расходах, он утешал меня байками про мессира Эда, который раз десять бывал под отлучением — и ничего, никто его за это не стал меньше уважать; он снова решительно отказал мне, когда я предложил во избежание трат вступить-таки в Орден Госпиталя. Эд любил меня; ни словом не упомянув, что я спас ему некогда жизнь, он защищал меня из чистой любви, и от этой его любви мне делалось еще горше и хуже. Я мысленно проклинал себя за то, что глядя на Эда, страдаю о Рамонете. Рамонете, который никогда не назвал бы меня братом, как не называл просто сестрой — «бастардку Гильеметту».
Я лежал без сна и все думал, каково окажется через несколько дней — что такое торжественное бичевание, и как это я окажусь на месте своего возлюбленного отца, графа Тулузского, и впрямь ли будет мне дано разделить огонь его позора… Больно это? Стыдно? Страшно? Или никак, все равно что изображать Магдалину или Еву в вагантской мистерии? Все смотрят, а ты делаешь как должно, потому что многие на тебя рассчитывают. А вдруг это — обычное ничто, как наказание в детстве, которое надо попросту перетерпеть и которое ничего не меняет у тебя внутри?
Еще думал, в чем же я виноват. Не подумай, милая моя, я в жизни не считал себя белым. Одна отрубленная рука Эсташа чего стоила. И арбалетный болт, торчащий из груди папаши Гвоздолома. И раскрытые глаза Аймерика, почти неживые уже глаза. И втоптанные в землю куски плоти Пьера де Сесси. И… многое тому подобное. Но ни разу не то, в чем я несколько недель назад согласился каяться, мучило меня и вопило от земли. Напротив, если подумать, служба моему отцу и Тулузе — это единственное, что я в жизни хорошего сделал. Что-то во мне ломалось; еще немного, думал я, Господи упаси — еще немного, и я потеряю веру.
Тогда-то и явилась ты, и щель в открываемой двери едва ли достигла ширины волоска, как я уже понял, кто ко мне пришел. Хотел было сесть в постели — но так и остался лежать, прижимая руками одеяло и глядя перед собой глупыми, злыми глазами. Я злился на себя самого, на своего брата (мне казалось, что именно он вынудил меня к завтрашнему позору), на тебя — как жалобно ты выглядывала из-за его плеча, песьим взглядом подбивая меня каяться, в чем скажут, и на архиепископа Санского, такого спокойного и сытого, с почтенными тенями под глазами, без малейшего понятия и без малейшего интереса, честно я с ним говорю или нет…
Ecclesia de internis non judicat, вон оно как. Почему я должен из пустой прихоти моего брата подставлять завтра спину под розги и громко сообщать, что я каюсь в том, что считал благим и честным? Не сделавшись в свое время еретиком, неужели смогу я после такой лжи — почтенной покаянной лжи у алтаря — оставаться католиком? Как они смели сталкивать меня в ад ради собственного спокойствия — брат, которого я спас от смерти, из-за которого был изгнан из своей земли, и его жена, на которой я и сам при удаче мог бы жениться?..
Так я лежал и проваливался в ненависть ко всем окружающим меня людям, не говоря уж о многих других, живых или мертвых, чье участие в моей жизни привело меня сюда, обратно в старую мою спальню. На большую пустую постель в крохотном фьефе под Провеном, где метался я, как погребенный заживо, и хотел скорее умереть, чем оставаться вдали от того, кого я люблю. Сами стены казались мне чужими, ничуть не лучше тюремных. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? Как пережить горечь не смертной, но куда более вечной потери — потери настоящего отречения?..
Ты пришла как ангел. Как единственный на свете человек, могущий снова сделать меня по-настоящему живым.
— Можно? — спросила ты одними губами. Окно, затянутое полотном, совершенно не пропускало света. Только коридорные окна — длинные бойницы, в одну из которых как раз заглядывало белое безумное лицо луны — давали немного света, и лучи коснулись твоей спины, я успел увидеть твою длинную белую камизу, серебряно высвеченный ореол волос. Смутился я до дрожи, от смущения мгновенно переставая тебя ненавидеть. Я уже и вспомнить не мог, отчего злился на тебя. Замужняя женщина, жена брата. Ты не могла прийти ко мне за тем, о чем я подумал, но зачем еще?
Ты присела на край моей постели. Давно я не спал один на кровати, да еще такой широкой и хорошей, на почти что новых простынях. Твоя рука коснулась моей переносицы. Тронула старый шрам, перечеркнувший ее, шрам, которого я стыдился еще перед Аймой.
— Откуда это?
Я честно ответил. Мол, от рыцаря Бодуэна, когда он ударил латной рукавицей.
Рука твоя замерла, нащупав другой шрам, уходивший под волосы, начинавшийся возле правого уха.
— А это… Дай Бог памяти… О, из-под Монтрабея, когда мне врезали по шлему так, что он краем впился в голову. Жара была дикая, вот я в бацинете и дрался. После того уж никогда.
Я совсем тебя не видел, только слышал легкое дыхание. А потом услышал твои слова.
Ты сказала, что пришла за одним — спросить, в самом ли деле я был еретиком. Я честно ответил, что всегда оставался католиком. Ты вздохнула с огромным облегчением, и небывалое облегчение почувствовал и я сам — будто оказалось неизмеримо важно, что мне кто-то поверил. Кто-то… Я солгал, милая: не просто кто-то, но именно ты. Мне поверила ты.
Ты спросила, участвовал ли я в еретических ритуалах. Голос твой знакомо дрогнул — я узнал эту дрожь: смешанное любопытство и отвращение. Когда-то и я так расспрашивал марсальских купцов о псиглавцах и многогрудых, как собаки, чужеземных женщинах. Ты боялась, что я участвовал в чем-то ужасном, и одновременно желала услышать — как мы целовали под хвост черных кошек, поклонялись магометанским идолам, предавались свальному греху, ели черные облатки на крови… Ты хотела и не хотела увидеть во мне самом удивительного псиглавца, побывать в зверинце, полистать живой бестиарий. Чудесный допрос, не хуже архиепископа Санского. Я довольно долго молчал — не потому, что не знал ответа, но потому, что боролся с жестоким желанием солгать тебе, ответить так, как ты желаешь. Наконец победил себя, честно сказал — нет, не участвовал.
Притом успев вспомнить «епископа» Гильяберта, и на Рейну, похожую на обгорелую деревянную статую… И то, как мы с безносым рыцарем Гилельмом некогда вместе выходили из дома на порог, чтобы не преклонять колени с остальными домочадцами. И Аймерика, умиравшего на конской спине, в бешеной скачке, не имевшего чем губы омочить и где голову преклонить, но требовавшего не лекаря и не водоноса — Совершенного. Катарского священника.
Нет, ни в чем я не участвовал.
Ты вздохнула с видимым облегчением. И спросила третий раз — самое важное, что еще оставалось тебе узнать, чтобы понять до конца, кто я таков и остался ли собой. Почему ж ты во все это ввязался, спросила ты.
Милая моя, самое удивительное чудо Господне состояло в том, что я тебе ответил.
— Потому что Граф Раймон — мой родной отец, — сказал я, и таким образом ты, третья в мире после матушки и рыцаря Бодуэна, и единственная из живущих, узнала мою тайну.
Самое лучшее, что ты ничего не сказала. Твое молчание было лучше любых клятв о сохранении тайны — ведь ты собиралась хранить эту тайну даже от самой себя. Я успел добавить, что мой отец добрый католик, лучше всех, и если бы ты видела его, тоже непременно полюбила бы… Но все это была ложь, и ложь сама собой сошла на нет. Ведь даже правдивые факты не имели никакого отношения к тому, что я полюбил графа Раймона Тулузского безрассудной любовью, а против безрассудной любви ничего не может человек, говорить же о ней бесполезно. Тебе ли не знать. Ты тихо дышала в темноте, и много бы я отдал, чтобы видеть твое лицо. Но сколь я ни вглядывался — различал лишь белое пятно. А потом мне стало уже не до зрения, потому что место всех пяти чувств заступило одно — осязание. Потому что ты откинула мое одеяло и прижалась ко мне, ткнувшись лицом мне в плечо.