— Церковь не судит внутреннее, — послушно кивнул я, стыдясь своей пылкости. Мог ли я подумать, что одно имя графа Раймона сделает меня из безразличного камня — живой плотью? Отец мой и сеньор, простите меня, я никогда еще не раскаивался, что служил вам и любил вас, и не собираюсь, хотя вы сами изгнали меня от себя.
— Вы, я вижу, знаете латынь, — довольно сказал архиепископ. — Тогда вам должно быть известно, что значат эти слова. Они означают, что ваши внутренние устремления мы оставляем судить Господу Богу, а сами удоволимся внешним проявлением покорности, предоставляя ваше внутреннее с ними согласие суду вашей собственной совести. То есть покаяние на вас будет безусловно наложено, сообразно вашей вине перед Церковью; и если вы епитимию тщательно исполните, то в наших глазах очиститесь от какой бы то ни было вины.
— Каково будет покаяние, отче?
— А об этом вы узнаете не раньше, чем завтра. Надо бы посадить вас под ключ, но учитывая, что вы явились ко мне сами…
Мы тут три дня ждали случая с вами поговорить — и не сбежали никуда, подумал я с горькой усмешкой. Но идти — так до конца: сажайте под какой хотите засов, никуда я теперь не денусь.
— Учитывая добровольность и, — он косо взглянул, улыбающийся, внимательный, — и искренность вашего раскаяния, я только попрошу вас вернуться завтра, в это же время, за моим окончательным решением. Посоветовавшись с клиром, мы найдем выход, удобный для всех. А теперь подтвердите клятвой все, что вы только что мне говорили, и позовите своего брата. Он, должно быть, уже заждался. С ним нам тоже следует обсудить кое-какие вопросы.
Да уж ясно, какие вопросы — денежные. Во всяком случае, вернулся ко мне бедный мой брат побледневшим, что-то подсчитывая на пальцах; и по дороге до гостиницы ни словом не хотел со мной перекинуться. Только перед сном пробормотал себе под нос: «Черт меня дернул связаться с этим епископом! Теперь присосется, как пиявка, покуда все до капли не вытянет…» Что-то в этом роде.
Архиепископ Санский был довольно мягок к нам — мой брат зря так испугался. Он довольствовался малым. Душевед, он сразу вычислил, что с нас особенно много не возьмешь; а если уж хочется получить настоящего покаянника — что для главы епархии весьма почетно, народную веру умножает и научает людей своего епископа уважать и бояться — ради такого дела можно денежной выгодой отчасти поступиться.
Епископ не назначил тюремного заключения, которого я боялся больше всего. Нет, он ограничился очень мягким наказанием — паломничеством. Конечно же, в Святую Землю: нового Папу, Гонория III, по-хорошему только это и интересовало. Он, спаси его Господи, даже старался лангедокский поход свернуть поскорее, чтобы силы крестоносцев на Святой Гроб перенаправить.
— Пожалуй что, пяти лет будет достаточно, — по-отечески улыбаясь, сказал монсиньор. — Сами выбирайте, в ордене Храма или Госпиталя хотите служить. — И, должно быть, заметив острое отчаяние, написавшееся на моем лице, добавил уже более сурово: — При большом нежелании или невозможности отправиться в паломничество его можно заменить денежным штрафом.
Эд осмелился возразить. В присутствии нотариев и клерков они с епископом довольно долго ругались, обсуждая размер штрафа. Монсиньор говорил — в течение пяти лет по двести пятьдесят марок ежегодно; этого довольно на годовое содержание рыцаря и оруженосца, якобы призванных замещать меня в битвах за Святую Землю. Брат пытался выговорить пятьдесят марок. Утверждал, что мы люди бедные, что нам придется и без того поднять налоги с дыма и с дорог, чтобы и сотню-то марок каждый год откладывать; а нам еще и десятину платить! Подумать только, у нас всего две деревни, да приданое жены, которое не в счет, потому что наложить на него руку означает обездолить невинных детей… Я и не знал, что мой брат умеет так хорошо торговаться! Только торговал-то на этот раз он моей жизнью.
— Двести пятьдесят, — отрезал в очередной раз архиепископ, уже раскрасневшийся и менее добрый и отеческий. — Я еще чрезвычайно мягок к вашему брату, сыне: по-хорошему, надо бы ему самому отправляться служить бесплатно в Храме или Госпитале, к тому же полностью экипировав с собою двух оруженосцев и четырех сержантов! Смотрите, я его лишь в сношениях с еретиками обвиняю, притом что он заслуживает наказания настоящего еретика, плюс ношение покаянных крестов!
Я встал, не в силах более терпеть.
— Простите, монсиньор. Не волнуйся, Эд, ничего платить тебе не надо. Я еду в Святую Землю.
— Сядь! — рявкнул мой брат, багровея лицом. — Сядь и не смей встревать! Никуда ты не поедешь; не для того я тебя нашел через десять лет, чтобы сарацины тебе отшибли глупую башку где-то за морем!
— Вот, значит, какого вы мнения о святых походах, о которых только и радеет Святой Отец наш Папа Гонорий и все благородные люди, — покачал головой архиепископ. — Не зря, видно, светские поэты инвективы пишут на таких рыцарей, как вы — вроде «Спора крестоносца с отказавшимся от креста»… Слышали такое? Вполне благочестивая песня…
Эд, все еще багровый, трясущимися руками приподнял ткань желтой котты с красным крестом повыше сердца. Котту эту он надел еще вчера, специально на прием к монсиньору, чтобы видом креста его разжалобить.
— Владыка, я крестоносец и сын крестоносца, который, смею напомнить, погиб в кампании графа де Монфора, защищая крестовое дело в Лангедоке. Зверски убит еретиками был наш родитель, между прочим…
— Заслуги отца не обеляют сына, — сердито сказал архиепископ, имея в виду мессира Эда и меня. Но в конце концов согласился на двести двадцать серебряных марок ежегодно. Исполнение надлежит начать до Рождества сего года. Плюс, конечно, торжественное показательное покаяние — для назидания народа. Провести его архиепископ собирался лично, для вразумления шампанской паствы, в Сен-Кирьяс, главной церкви города Провена. Как раз по окончании ярмарки — время хорошее, в городе многолюдно. Нет лучшей проповеди, чем публичное покаяние: ничто так хорошо против ереси не остерегает!
(Есть проповедь и получше, подумал я — это, к примеру, публичное сожжение. Желательно человек ста разом. Таким образом можно куда больше народу обратить, чем словами и слезами отца Доминика. Но и так неплохо, если только твердо знать, в чем раскаиваешься.)
— Что за жалость, что вы не к Пятидесятнице прибыли, — вздохнул архиепископ, прощаясь с нами до середины сентября. Покаяние лучше всего назначать на праздничный день, или хотя бы на воскресный: так больше народу соберешь. Но и так все сошлось неплохо, мне назначили явиться на Воздвижение Креста, все равно обязательный для посещения праздник, и процессии будут. Мне лучше прибыть на день-два раньше и тут же заявиться к архиепископу в его Провенский особняк или к каноникам Сен-Кирьяс; если же опоздаю, тогда меня отлучат. «Но вы не опоздаете, сыне, я твердо на это рассчитываю, — уже думая о своем, сказал монсиньор. — Если же что непредвиденное вас задержит, штраф возрастет вдвое (Эд рядом со мной слышимо скрипнул зубами), так что для всех будет куда лучше, если явитесь вовремя».
На Воздвижение Креста я должен буду получить в храме положенное бичевание, подтвердить под присягой зачитанный клириком текст договора — и наконец причаститься у алтаря и снова войти в полное общение с Церковью. Жалко, что на Крестовоздвижение не читают о Блудном сыне: вот хорошая была бы проповедь. Но тему покаяния к любому чтению можно приспособить. Ступайте с миром, дети, да смотрите не опаздывайте, и с выплатой штрафа надолго откладывать тоже не стоит.
Старый черт, сволочь сытая, бормотал себе под нос мой брат, поднимаясь за воротами в седло. Сунул ты, братец, голову в чертову нору! А все отец Фернанд, поп толстобрюхий, нас на такое дело подбил! Сидели бы, не высовывались, а теперь… мыслимо ли дело — двести с лишним марок в год! Одно приятно, сказал Эд, оборачиваясь на меня — что кюре Фернанд ни денье из этих двухсот марок не получит. Кроме того, не дождется он теперь ни денег на Рождественские свечи, ни мужичков на поправку дома или плуга. И вина нашего ему теперь тоже пить не придется. И есть на кого свалить — все, мол, жадность епископа Санского обчистила нас, сиротинушек!
* * *
Ты пришла, когда я лежал без сна. Знаю, ничего не может быть более пошлого, чем слова «ты пришла», и ни в одном романе они не смотрятся так лживо, как на самом деле. Но не могу я сказать об этом иначе и не могу вовсе не сказать. Назавтра мы собирались в дорогу, в Провен, чтобы не дай Бог не опоздать к установленному дню покаяния.
Мой добрый брат показал себя лучшим и благороднейшим на свете. Он ни словом не попрекнул меня в грядущих расходах, он утешал меня байками про мессира Эда, который раз десять бывал под отлучением — и ничего, никто его за это не стал меньше уважать; он снова решительно отказал мне, когда я предложил во избежание трат вступить-таки в Орден Госпиталя. Эд любил меня; ни словом не упомянув, что я спас ему некогда жизнь, он защищал меня из чистой любви, и от этой его любви мне делалось еще горше и хуже. Я мысленно проклинал себя за то, что глядя на Эда, страдаю о Рамонете. Рамонете, который никогда не назвал бы меня братом, как не называл просто сестрой — «бастардку Гильеметту».