В первый же день мы страшно напились, да не одни — с отцом Фернандом. Вот уж кто оставался жив-здоров, только полысел малость и вследствие сего больше походил на клирика, так как обзавелся подобием тонзуры. Отца Фернанда разнесло едва ли не вдвое, а вот зубов у него многих не хватало — не знаю уж, болезни или буйный нрав тому причиной. Пить он был так же горазд, как некогда с мессиром Эдом. Женщин и детей после ужина отправили наверх, и ты ушла, к моему глубокому огорчению, даже ни разу на меня не взглянув, только пожелала спокойной ночи, глядя куда-то поверх моей головы. Брат велел приготовить мне прежнюю нашу кровать — только она, кроме супружеского ложа, оказалась достаточной длины. Сыновей и кормилицу Эд временно изгнал в комнатку, которую некогда занимала ты. Ничего, махнул рукой Эд на мое замечание, что они втроем не поместятся на узкой кроватке; подумаешь, тетка и на полу подрыхнет, зато точно не заспит моих молодцов и встанет пораньше!
Я совсем было забыл, как большинство рыцарей относится к своим малым детям; но живо вспомнил в первый же день, когда Эд, приветствуя сыновей, положил им огромные шершавые ладони на головы — по руке на каждого, две одинаковые белые макушки, только одна повыше, другая пониже. Я так и не понял, умеет ли говорить хотя бы старший из сыновей, названный в честь родителя, потому что поговорить им шансов не выпало. Эд перекрестил каждому лоб, спросил кормилицу, здоровы ли они, после чего взмахом руки отослал компанию из рыцарской залы. За ужином дети появились за общим столом — хотя и ненадолго. Младшего кормилица подержала на коленях, после чего быстро унесла кормить грудью. Старший отлично управлялся ложкой, хлебая из миски какую-то детскую, жидкую еду, то ли суп, то ли кашу. Когда же он зазевался на толстого хохочущего отца Фернанда и опрокинул остатки еды себе на колени, Эд воззрился на него с такой суровостью, что даже я испугался. Ты спешно встала, отвесила ребенку легкий подзатыльник, позвала кормилицу — и так мы лишились общества обоих детей. А вскоре — и твоего общества тоже. За весь ужин я ни разу не поймал твоего взгляда, и когда ты ушла, стало даже немного легче — по крайней мере, я перестал думать, почему ты на меня не смотришь, и начал просто пить.
… - И выход вам, юноша, остается один, — икая, говорил отец Фернанд. — Иначе пропала ваша голова. А вместе с нею — и наши бедные головушки. Что я скажу епископу, ежели он меня спросит, почему это в моем приходе живет-поживает нераскаянный еретик?
— Я не еретик, — краснея и бледнея, сообщил я. И сжал кулаки. И посмотрел Особенным Взглядом. Но что действовало на Эсташа, отцу Фернанду было попросту все равно. Да он и не замечал ничего, так хорошо выпил.
— А я такой грех отпускать не могу и не стану, ни-ни, и не надейтесь, — сообщал он, подливая себе еще из кувшина. Потом выяснил, что в кувшине не вино, а вода, и гневно выплеснул кубок под стол, окатив ноги Эду. Но Эд тоже был пьян, а потому выругался кишками и другими органами разных святых и остался на месте. — Ересь, сиречь самовольное смиренномудрие и гордыня диавольская, — говорил отец Фернанд, продолжая меня обижать, — есть грех слишком великий. Это вам не peccata minuta, грехи простительные, которые отпустить может любой священник; с ересью, как со святотатством или же преднамеренным убийством, надобно в пен-тен-цен… пени-тени… в пенитенциарий обращаться! Прямо к Папе. Или хоть к епископу в инквизицию.
Эд уже не взывал к разошедшемуся кюре, не требовал заткнуться и прекратить обзывать еретиком его неповинного брата. Эд сидел нахмурившись, вытянув ноги так, что они торчали с другой стороны стола, и сведя брови в единую толстую черту.
— Так что вам теперь, голубчики, — со скрытым довольством вещал отец Фернанд, — прямая дорога в Санс, к архиепископу. А когда монсиньор епископ вам чего-нибудь назначит, то бишь подобающее покаяние, тогда уж можете быть спокойны. Главное — не забыть документик взять, копию с приходской книги, что вот, мол, такой-то дворянин покаялся смиренно и больше не еретик.
Какой кюре не радуется, если есть возможность прижать местного сеньора, показать ему свою власть. А Эд даже не замечал, что наш священник из кожи вон лезет, чтобы и ему хвост прищемить, едва ли не огулом записав со мной в еретики вчерашнего крестоносца! Эд смотрел на меня из-под тяжелых своих сросшихся бровей, и взгляд у него был оч-чень и очень неприятный. Не скажу — как у мессира Эда, нет, мой благородный брат всегда любил меня, в отличие от покойного отчима; но под взглядом его я словно бы стал меньше ростом, Щже в плечах, и не знал, куда девать елозившие по столу руки. Вот и подливал себе и другим, все время подливал. Хотел встать и уйти в ночь, идти и идти, пока не приду обратно в мою Окситанию, да только ноги уже держать отказывались. Потом я, кажется, плакал, но не помню о чем, и сам в то же время думал — грош цена твоим пьяным слезам, главное, молчи, молчи, не скажи никому того, что людям знать нельзя. Ни о своем отце. Ни о своей матери. Ни о рыцаре Бодуэне. Ни о том, что Монфор мертв, да здравствует Тулуза, великий город, Тулуза будет жить, Monfort es mort, viva Tolosa, ciotat gloriosa, poderosa… И еще не помню, кто уложил меня в кровать, зато хорошо запомнилось, что брат эту ночь ночевал в постели со мной, а не с супругой, по которой, должно быть, соскучился. Пожалел тебя, наверное, из-за своего пьяного дыхания. Он всегда любил тебя, Мари, всегда — мой добрый брат.
* * *
Ты сказала, что тоже хочешь с нами поехать. Я обрадовался, но Эд сделал такое лицо, что все сразу поняли — никуда ты не поедешь. «Нечего тебе впутываться в это темное дело, — сообщил мой брат, — ни тебя, ни детей оно не касается». Будучи добр и весел, он обычно называл тебя на «вы», супругой или сударыней, а когда сердился или тревожился — выражался попроще.
— Хорошо, — сказала ты, — тогда я хотя бы провожу вас. До Провена.
— Нечего тебе в городе делать, — нахмурился Эд. Разговор был закончен. Ты крепко обняла меня на прощание — я не ожидал от тебя такой ласки — и поцеловала в лоб, как ребенка или покойника. По твоим глазам я видел, что ты боишься, и жалел, что не рассказал тебе ничего. Ясно дело, Эд что-то рассказывал обо мне, вот ты и пугалась, что не будет мне от епископа ни милости, ни снисхождения. И я, хотя давно уже разучился бояться после того, как вышел за тулузские ворота, тоже учуял в себе холодок страха.
— Покайся уж, ради Бога, — шепнула ты, касаясь моего уха холодными губами. — Покайся перед монсиньором, хотя бы… ради моего мужа и меня.
Объяснять что бы то ни было не оставалось времени. Конюх вывел нам лошадей. Садясь в седло, я все думал с тоскою — неужели ты подозреваешь, что я сотворил что-нибудь по-настоящему ужасное. Например, сделался еретиком. Куда там предстоящему архиепископскому осуждению до неприметного осуждения моей возлюбленной Мари!
По дороге брат все больше молчал, и ко времени ночлега в лесу я уже сам не знал, злодей я или просто запутавшийся человек, и в чем мое злодейство или же ошибка заключается. Вроде бы жил как жилось, по пути делал, что получалось… Не всегда то, что должен; но вроде бы и не самое худшее. Старался для своих друзей, потом — для графа Раймона, потом — для Рамонета, для Тулузы. Потом — для своего брата. Почему же мой путь, в котором я, казалось бы, всякий раз старался не для себя, привел меня именно сюда, в такую… темноту? В какой момент я сделал не тот поворот? На пороге старой муниципальной тюрьмы после блистательной победы? Восемь лет назад, на берегу Эрса? В день, когда не вошел в двери Сен-Ромена, чтобы остаться там навсегда? Или в давний, незапамятный уже день, когда впервые исповедался отцу Фернанду в жгучей нелюбви к собственному отцу?..
Вовсе не удивительно, что на подступах к Провену я сделался совсем мрачен. Время шло к сентябрьской ярмарке, так называемой «Святого Айюля», и народу в Провен ехало немеряно. Брат, как у него в самом тяжелом настроении случалось, заставлял все встреченные обозы нас пропускать, хотя нам-то, двум всадникам, легко было объехать их по обочине, а тяжелые телеги приходилось с трудом стаскивать на край дороги. Но Эд так сурово двигал челюстью и клал руку на рукоятку плети, что ни один купец не смел нам возразить. Смотри, говорил я себе, в какого важного рыцаря превратился твой брат за годы разлуки! Настоящий барон. И вовсе он не похож на мессира Эда, и на Монфоровых франков тоже не похож. Похож он на тебя самого, будущий покаянник, потому что он — твой брат. Не его вина, что он не похож на Рамонета. Зато он тебя любит, а Рамонет не любил.
Только монашеский обоз с бочками нам пришлось объехать, не заставляя освобождать дорогу. И то потому лишь, что я попросил не трогать Божьих людей, и Эд, косо посмотрев на меня, согласился. Он понимал мою печаль. Он думал о своем — что скажет мне архиепископ, и каких мучений и скольких денег нам может стоить мое покаяние. А также не отразится ли наличие брата-покаянника на его славе крестоносца и барона. Ведь штука ли — в тулузском деле оказаться замешанным! Это вам не монастырь-другой у себя на родине ограбить, под обычное рыцарское отлучение попасть… Это пахнет настоящей ересью, а значит — настоящей опасностью. Но все равно ни словом не обмолвился Эд, что я для него опасен и невыгоден. Он ехал со мной к архиепископу, чтобы защищать меня словами и деньгами, как защищал бы в бою мечом и щитом.