А колокольный звон и впрямь слышался позади нас едва ли не до самого Иль-Журдена. Для кого праздничный, для кого — не лучше погребального.
Мы пристроили больного Эсташа в Ажене, в доме госпитальеров. Командор дома, находившегося за пределами города, принял нас без особого восторга — стоявшие вне этой войны госпитальеры явственно не приветствовали появления гостей на этой земле. Командор был сам окситанец и говорил только по-провансальски — еще, кажется, по-испански; так что объясняться с ним пришлось мне. При звуках правильной родной речи глаза рыцаря-монаха отчасти потеплели. Я объяснил, что этот молодой паломник ранен и не может пока продолжать путь на родину. «Ты чертов еретик», — прошептал мне на прощание несчастный Эсташ. Я смотрел на него с тоской, понимая, что нажил себе еще одного врага — того, кто всегда будет желать мне зла. Бедный мальчик. Непонятно, что больше убивало его — боль, горячка или осознание собственной нынешней ущербности. За несколько дней пути он здорово осунулся и заболел, так что сделалось ясно — дорога его убьет. Глаза у него были совсем старые. Впервые я пожалел, что отдал Рамонетов подарок, кольцо, нищему Азальберу. Иначе можно бы попробовать отдать его Эсташу. Впрочем, он не взял бы — разве что ради удовольствия бросить его мне в лицо.
Не пожертвуете ли что-нибудь на лечение, спросил монах через переводчика. Через меня то есть. Брат довольно резко ответил, что обязанность госпитальеров — бесплатно принимать и лечить раненых пилигримов; а этот юноша как раз и есть пилигрим, крестоносец, ничем не хуже палестинских. Не дожидаясь перевода, госпитальер повернулся к Эду спиной и принялся отдавать распоряжения.
* * *
Есть дни в нашей жизни — взгляд глаза в глаза — которых никогда не забываешь. Не хороши эти дни и не плохи, просто очень важны, хотя важность их познается часто потом, когда она раскрывается во времени, как смысл преломления Хлеба на вечере Великого Четверга полностью раскрылся только вознесением Креста в страстную Пятницу. Для меня такими днями — днями взглядов, которые я с тех пор всегда видел перед собою, были: встреча — первая моя встреча — с возлюбленным отцом моим и господином графом Раймоном. Потом — белый монах коленями на пепелище, лицо молитвенника, взгляд мне в самую середку души с отвратительного кострища войны. И день, когда я увидел святого Петра в его преемнике. А потом — день св. Елены в августе 1219 года, когда я снова встретил женщину, которую давно почитал для себя потерянной. Тебя, Мари, жену моего брата.
Я был поражен, что Эд не предупредил меня ранее, на ком именно он женился. Да и вовсе не упомянул о своей жене ни словом — только в день прибытия, когда мы уже завидели наши поля, мерно взлетающие лопасти монастырской мельницы, звонницу вдалеке — крестясь на серый шпиль колокольни Сен-Мауро, брат обернулся ко мне, распрямляя сведенные постоянной заботой брови.
— Я, знаешь, забыл тебе сказать. Я тут женился. Жена тебе будет рада. Наверно, у меня уже третий ребенок родился… Пока я ездил-то. Я когда уезжал-то, она сильно беременная была.
О многом говорили мы по дороге — хотя больше молчали. О многом, да только не о тебе. Так тяжелы оказались для Эда мучительные заботы со вновь объявившимся братом, с надобностью покаяния, с какими-то неразрешимыми долгами, вставшими между нами стеной и одновременно нас связавшими накрепко… До любви ли тут, до разговоров ли о браке. Но я все равно тут же понял, о ком идет речь. И в Сен-Мауро, куда мы заехали поклониться могиле отца… отца моего брата, я все думал — неужели ты? Неужели девочка Мари, оставшаяся неизменной в путях большой войны, теперь появится на моем пути знаком моего окончательного возвращения, завершением круга? Чувствуя себя очень молодым и одновременно очень старым, ожидая уже тени мессира Эда, страшного запаха роз, я одновременно так хотел тебя увидеть!
И сколь ни странно мне было возвращаться в дом своего детства, еще успевший уменьшиться за время моей долгой войны, страннее всех чудес оказалась белая женщина, выехавшая встречать нас на полпути.
На самом деле дом не только не уменьшился, но вырос: с боков оброс пристройками, как большой ствол — древесными грибами, и стена стала повыше, просевшие участки заменены на свежие, надстроены… Я ничего не заметил, пока мне брат рукою не показал. Ведь ты, Мари, ты стала такая красивая, что я все время смотрел на тебя, смотрел почти что с ужасом.
Ты слегка располнела, превратившись из девушки в замужнюю даму; четверо родов, в том числе двое неудачных, проложили под твоими глазами несмываемые тени, но из теней блестели драгоценными камнями почти Богородицыны глаза. Какие у тебя были волосы! Я уж почти забыл в Окситании, стране темных, как это красиво — светловолосые женщины! Волосы твои оказались чуть темней, чем я запомнил с детства; но оттенок солнечного, закатного золота куда краше прежней лунной бледности. Раньше у тебя, милая моя, прости за грубость, но почти и вовсе не было бровей; а теперь прочертились две пшеничные полосы. В тот день, правда, ты подвела их углем, и я поразился неожиданной их черноте на светлом, как свет на воде, твоем лице.
Здравствуйте, жена, несколько смущенно сказал мой брат, сходя с коня и помогая тебе спешиться. Поцеловал в знак приветствия — в покорно и радостно подставленную щеку. Ты еще не смотрела на меня, хотя я уже стоял совсем близко, таращась на белую даму, прекрасную донну в желтом блио из тонкой шерсти, белорукую, плавную, с лицом девочки, которую я любил все свое детство. Бланшефлор. Энида. Фламенка. Вот зачем нужны романы — чтобы заменять разум человеку, который слишком сильно обрадовался. Теперь-то мне кажется, что день был солнечный, удивительно солнечный — но честная память говорит, что серое небо моросило северным дождем, шампанским осенним дождем, теплым, таявшим, еще не долетая до земли.
Потом, когда ты перевела взгляд на меня, и глаза твои расширились… Я-то хоть немного успел подготовиться к встрече, но тебя новости застали врасплох. Если бы глаза твои не стали перепуганными от радости, я счел бы себя несчастным, по-настоящему и бесповоротно несчастным человеком.
— Мари, поцелуйте моего брата, который вернулся из дальних странствий живым и невредимым, — сказал мой добрый Эд, не любивший ни долгих прощаний, ни слишком торжественных встреч. — Мой брат, знаете ли, провел все эти годы в плену у еретиков. Я позже расскажу вам о нашей встрече (но лучше бы тебе, Мари, ничего не спрашивать об этой самой встрече, прочел я в его голосе — и опустил глаза.) А пока, жена, будем благодарить Господа, что пропавший нашелся, и у меня, а значит, и у вас, теперь снова есть брат.
Я точно не помню, как он сказал. А вот твои слова запомнил хорошо. Когда, избегая смотреть на меня, ты подошла и прикоснулась теплой щекою к моему небритому подбородку, изображая надобный сестринский поцелуй, ты выговорила — «Ах, слава Богу, воистину слава», и голос у тебя стал такой, будто ты вот-вот заплачешь. Даже Эд заметил, спросил полушутя — или вы не рады, жена? — а потом не выдержал, привлеченный твоим теплом, твоим домашним запахом нагретых солнцем цветов, и ухватил тебя, как молодой медведь, обнимая и целуя уже куда менее церемонно. «Как ваши роды, жена?» «Простите, супруг, на этот раз неудачно, даже крестить не успели мальчика; но прежние дети оба здоровы, ожидают дома. Эд стал очень сильный, кормилица с ним едва справляется. А второй…»
И ты назвала имя второго сына, и я слегка вздрогнул, не сразу поняв, что ты зовешь не меня — потому что второй ваш отпрыск оказался моим тезкой. Что, впрочем, не удивительно: моим именем в нашей семье уже который век называли младших сыновей. Ничего удивительного, но я обрадовался, будто мальца племянника назвали не просто так, а в честь меня. Меня самого!
Так мы и встретились, паче чаяния, так мы и поехали домой, и я наконец-то подумал, что в самом деле еду домой. Обманулся, конечно; но понял, что обманулся, только через несколько часов. Не сразу. И вовсе не потому, что обнаружил нового управляющего, привезенного тобой из Туротта вместо покойного Амелена. И не потому, что прежнюю нашу с братом комнату занимали двое белобрысых детей в компании с кормилицей, а в спальне родителей делили ложе вы, новые хозяева фьефа.
В первый же день мы страшно напились, да не одни — с отцом Фернандом. Вот уж кто оставался жив-здоров, только полысел малость и вследствие сего больше походил на клирика, так как обзавелся подобием тонзуры. Отца Фернанда разнесло едва ли не вдвое, а вот зубов у него многих не хватало — не знаю уж, болезни или буйный нрав тому причиной. Пить он был так же горазд, как некогда с мессиром Эдом. Женщин и детей после ужина отправили наверх, и ты ушла, к моему глубокому огорчению, даже ни разу на меня не взглянув, только пожелала спокойной ночи, глядя куда-то поверх моей головы. Брат велел приготовить мне прежнюю нашу кровать — только она, кроме супружеского ложа, оказалась достаточной длины. Сыновей и кормилицу Эд временно изгнал в комнатку, которую некогда занимала ты. Ничего, махнул рукой Эд на мое замечание, что они втроем не поместятся на узкой кроватке; подумаешь, тетка и на полу подрыхнет, зато точно не заспит моих молодцов и встанет пораньше!