Но он не знал, на какое же число брать. Юле оставалось еще четыре дня; если задержаться на четыре, у него выходил с командировочным сроком перерасход в двое суток — но это было не страшно, никто с ним за этот перерасход ничего не сделал бы, накинули бы эти двое суток, и все. Дело было в другом — Тугунин никак не мог решить, задерживаться ли на эти четыре дня или нет. И вообще не мог он решить, как ему быть, как ему поступить с Юлей, не мог понять себя, весь словно рассыпался на груду винтиков, болтов и прочих железяк, и ни чертежа, ни схемы, ни приблизительного эскиза, чтобы собрать. И все подавливало, подсасывало в груди — боль не боль, черт знает что такое, но орать временами хотелось от этого.
Очередь его подошла, он уже сунулся с головой в окно — и извинился, пробормотал какую-то невнятицу в оправдание, быстро пошел к широким стеклянным дверям и вышел.
Проспект Маркса, бывший Охотный ряд, с видневшимся на холме впереди, на площади Дзержинского, памятником Дзержинскому, ревел моторами, шелестел тысячами голосов, шаркал тысячами подошв и производил сотни и сотни других, по отдельности неразличимых, сливавшихся в один общий гул, шумов, — у всех вокруг была своя жизнь, и никто не мог ничего ему подсказать.
Тугунин сунул руки в карманы и побрел по проспекту вверх, к памятнику Дзержинскому.
Он жил один уже много лет и привык к такой жизни, но то, что упоительно и желанно было в молодости, а особенно в юности, стало все тяжелее и горше с годами, и из-под привычки, как трава по весне из-под убитой осенью в плотный асфальт земли, все сильнее пробивалась тоска и томление по иной жизни; у него были стены и крыша, в защищавшее от превратностей погоды замкнутое пространство которых он приходил вечерами, а ему хотелось д о м а. Но уже слишком много — тридцать четыре года! — было прожито, чтобы так вот легко жилплощадь превратилась в дом, и, желая этого, Тугунин уже не надеялся.
Ч-черт!.. Зачем она пришла к нему… Зачем в ней при этом ее таком ясном простодушии все остальное… ч-черт!.. И какие глаза, скулы какие — все лицо… ч-черт!.. ч-черт!..
Тугунин повернулся и быстро, крепко вколачивая каблуки в асфальт, пошел обратно к кассам. В кассах он вновь занял очередь и, когда подошел к окну, попросил с решительностью:
— На завтра, на «Урал», до Свердловска, один.
7
— Между прочим, если вдруг заболеете диабетом, — сказал старик, одной рукой укладывая шприц в футляр, а другой поддерживая брюки, — могу дать вам весьма полезный совет: забудьте о женщинах. Вы можете мне поверить. Я болею диабетом двадцать восемь лет, с тридцати шести, и как только я заболел, я тут же завязал со всеми женщинами. Должны остаться, работа и болезнь. Все, и больше ничего. А женщины — это убитое время. У древних греков было поверье, будто человек в первобытные времена представлял собой шар. Потом он будто бы развалился на две части, и каждая половина, чтобы стать цельным, должна найти другую свою часть. Это, я вам скажу, сущая чепуха. Невозможно найти. А если найдешь, как ты узнаешь: та половина или не та? Так что женщины — это убитое время. Женщины — это сплошная неизвестность: пойди угадай, куда ее вместе с тобой через час потянет. А у диабетика должен быть режим, у него все силы должны быть сосредоточены на борьбе, он наперед весь свой день по часам должен знать — иначе хана.
— Типун вам на язык. С какой стати вы мне все это мелете? — Тугунин докрутил провод вокруг спирали электронагревателя и со злостью швырнул его в раскрытый чемодан. — Язык без костей, что ли?
— Просто делюсь опытом, помилуй бог, что в том плохого? — Старик пожал плечами. — Вот вы сейчас не болеете простудой, но вы же знаете: если заболели, надо этазольчику выпить, водочки принять, в постель лечь. Ну так вот так же — профилактически. С таким-то опытом, как у меня, и держать его при себе…
— Идите к черту! — зверея, заорал Тугунин. — Заткнитесь! Хватит! Я терпел вас неделю с лишним, помолчите хоть в последний день!
— А вы водите сюда в мое отсутствие бабу — я, однако, не протестую. — Старик застегнул ремень на брюках и, сняв со стула, надел пиджак. — Думаете, мне это приятно? Я тут к вам стучал в четверг, бегал вокруг двери — за шприцем вернулся: вдруг задержусь, вечером уколоться, — к дежурной я, обратите внимание, не пошел!
— Так сначала это вы стучались? — пораженно спросил Тугунин.
— Я, между прочим, — сказал старик. — Сначала или не сначала…
Он ушел, Тугунин докидал в чемодан вещи, оделся и спустился на улицу вслед за стариком.
— Юлию из пятьсот пятнадцатой позовите, будьте добры, — позвонил он из хорошо уже знакомой автоматной будки.
Он только еще снимал плащ, когда дверь открылась и вошла она.
— Прошмыгнула, как мышка! — довольная собой, радостно сказала Юля.
— Ах ты, какая мышка!.. — вновь чувствуя, как все в нем будто плывет и плавится от ее близости, от ее рысьих раскосых глаз, от ее острых тугих скул, обнял Юлю за плечи Тугунин.
…Она пошла его провожать. Они задержались, и, когда прибежали к его вагону, по внутренней связи просили провожающих покинуть поезд.
— Ну, — сказал Тугунин, беря ее за отвороты куртки и притягивая к себе. — Ну, ну что ж… — Он не попросил у нее никаких ее координат в Перми, не дал своих, и она тоже не заговаривала об этом. — Ну что ж… — повторил он, — нам здесь было хорошо… так уж это давай и запомним… и чтобы так это в памяти и осталось, чтобы не испортить… пусть это в нашей памяти. Ага?
— Ага, — послушно и радостно закивала она.
«Ну вот. Вот. Все правильно», — сказал голос внутри Тугунина.
Поезд за спиной тронул.
— Ой! — странным каким-то, как оборвавшимся, голосом выговорила Юля.
— Садитесь, гражданин! — крикнула Тугунину из двери проводница.
Он нагнулся, быстро и торопливо поцеловал Юлю в расползшиеся вдруг, как кисель, губы, похлопал по плечу — и побежал, вскочил в вагон, крепко примяв проводницу.
— Идите давайте! — с досадой, грубо сказала проводница, отталкивая его плечом за спину.
Выставив руку в дверной проем, Тугунин помахал, но махал он вслепую — Юлю ему видно уже не было.
Поезд ушел. Последний вагон его некоторое время виднелся в переплетеньях привокзальных путей, потом исчез, втянулся за какое-то складское здание, уныло серевшее вдали обпылившейся весенней побелкой.
Юля сунула руки в карманы куртки и пошла по перрону к вокзалу. Вокруг никого уже не было — никто не стоял так долго, все уже ушли. Юля нагнулась, подобрала обмусоленную, затоптанную обертку от мороженого и стала рвать ее — с крепко сжатыми губами, с затвердевшим, неподвижным лицом.
— Фу, какая мерзость, фу! — недорвав, бросила она клочки обертки и судорожными скорыми движениями стала отряхивать руки. — Какая мерзость!..
Выйдя с вокзала, она вошла в подкативший к остановке автобус, оторвала билет и, сев к окну, обхватила себя за плечи, согнувшись и глядя вниз, на колени.
Потом она оказалась в парке за Выставкой, напротив нечеловеческим деянием взметнувшейся ввысь гигантской стрелы Останкинской телевышки, — в этом парке они гуляли в воскресенье. Начал накрапывать дождичек — она все кружила, кружила по дорожкам, шурша палым листом, подставляя лицо каплям и не вытирая их, потом капли стали срываться у нее с ресниц, она крепилась некоторое время — и разрыдалась, и села, зажимая лицо руками, на подвернувшуюся скамейку.
— О господи! О господи!.. — стонала она.
К скамейке подошла и села рядом с Юлей пожилая женщина с добрым, хорошим лицом.
— Детка! — сказала она, осторожно касаясь Юлиного плеча. — Что с тобой? Тебе нужна какая-то помощь?
— Нет, — с закушенной губой, вытирая слезы ладонью, помотала головой Юля. — Нет, уже не помочь, уже все… да я сама дура…
— Ты расскажи, ты расскажи, — попросила женщина. — Расскажи, я тебе незнакомая — канет как в воду. Расскажи — легче будет.
— Я несчастливая, — сказала Юля, швыркая носом. — Я несчастливая, и сама виновата, я знаю… Вот посмотрите на меня: я ведь ничего себе?
— Ничего, — внимательно посмотрела на нее женщина. — Весьма ничего. А для определенного вкуса — даже красива. И вообще у тебя очень славное лицо — у тебя хорошая душа.
— Об этом не мне судить, — сказала Юля. — Какая есть. Но я ведь ему тоже не просто приглянулась, я это видела. Я здесь на ВДНХ по путевке, в гостинице, мы утром пошли в буфет, я зашла, а на меня откуда-то взгляд, я посмотрела — и меня, знаете, как тряхануло. Я раньше монтажницей работала, меня иногда током било — вот так же. Мне всегда такой тип нравился. Светлые, их белобрысыми называют, ну блондины, и глаза при этом — явно монгольская кровь намешалась — азиатские такие. Нравился, а никого у меня такого не было, я уж и забыла, что он мне нравится. Но и не в этом дело… не в этом только… я не знаю точно… я голову потеряла, совсем, напрочь, я к нему сразу пошла, позвал — и пошла, а ведь до этого у меня сколько никого не было…