— О желтая шаль! О желтая нежность! Да ты в самом деле умница, желтая ласка. Это Богдан тебе рассказал о том, как я люблю сестру?
— Да ты сам всю ночь говорил о Милене.
— Не может быть! О чем я говорил, желтая шаль? А что говорил об Иванке Илич? Богдан, о чем я говорил?
— Ничего особенного. Только не пей больше.
— Нет, сударь. Он особенное говорил. Мне в своей жизни не доводилось слышать, чтобы так говорили о сестре. Слезу пустил даже этот белобрысый, толстощекий, да, Данило, который все время кричал, что надо штурмовать Вену и Пешт. Иван — настоящий мужчина. Дай мне руку, Иван. Меня зовут Косара.
— Желтая Косара. Барышня Косара. Красивая у тебя рука. А имя старинное. Откуда ты, барышня Косара, хотя это на самом деле не важно. Важны глаза. Только глаза и важны на этом свете. Ясные, голубые, полные ласки глаза. Выпьем!
— Иван, братишка, разве мы не счастливое поколение? Мы рождены для того, чтобы воевать. Делать детей, чтоб они воевали. Мы живем для войны, верно, философ?
— Оставь меня, Казанова!
— Не оставлю. Кто говорит, будто мы, сербы, несчастны? Наоборот, наоборот. Англичане воюют за то, чтобы приобрести рынки. Немцы — за свои колонии и путь на Восток, русские — за Дарданеллы и во имя истории, французы — за свой Париж и тоже за колонии. А мы, сербы, единственные в мире, воюем за свободу. Мы последние аристократы на земле. Верно, Богдан? Благо нам. Эх, до чего же мы могучий, величественный народ!
Столы или тараканы стали надвигаться на Ивана; он повернулся, и мука взметнулась — невыносимо! Он крикнул:
— Богдан, смерть страшна! Бежим. Спасайся, Богдан.
Он схватил единственную теплую и мягкую руку и вместе с нею куда-то провалился.
10
— Не бойся, парень, мы ко мне идем. Очень мне нравится, что ты высокий. И что у тебя очки, тоже хорошо. Недалеко нам идти, недалеко. Как хорошо, что ты любишь сестру и не настолько гадок, чтоб не уважать женщин. Мне дукаты совали, умоляли, трое надевали на палец золотое колечко, да я не уступила. Не бойся, я тебя держу. А упадешь, на руках отнесу. Я не такая, как ты говоришь, не такая, клянусь матерью. И вот что еще тебе скажу: сегодня сын одного министра на коленках передо мной ползал и рыдал. Он тоже, этот ваш Казанова, высокий и милый. Если б я не избрала тебя еще вечером, как только ты вошел в «Слободу», почему б мне не увести этого сынка министерского, хоть он и капрал. Все вы скоро погибнете, но мне хочется о тебе вспоминать, мне от тебя и пуговицы не нужно. Этот сынок министра, что на коленках ползал в слезах, милый парень, и очень у него сильные руки, у этого Казановы. У тебя тоже крепкие руки. Прислонись к стене, передохни. Не бойся, я тебе не дам упасть. Какое тебе дело, чем я занималась в Белграде, то, что я не королева Драга, ты сам видишь. Сколько лет? А кто сегодня спрашивает, сколько тебе лет, если для тебя и всей твоей компании эта ночь — последний год. А ты швабам на мушку. Давай, опорожняйся, ничего. Сразу лучше станет. Сунь палец в рот. Еще, еще. Вот, вот. Ух какой у тебя мокрый лоб, как ты вспотел! Видно, конец света наступил, если уж и вам умирать приказано. Давай, давай, не плачь. Я сразу увидела, только ты появился, что ты не для этой помойной ямы. Не для тебя вино, милый мой воин. Раз уж вам велено умирать, отчего же чин больше не дали эти бородатые Пашичи? Ну, полегче тебе? Вытрись моей шалью. Желтой, желтой, не позабыл. И дыши поглубже. Давай теперь побыстрей, скоро рассвет. Да недалеко. Вон возле того фонаря, помалкивай и поторапливайся. Уродливая я, старая для тебя, да? Постыдись, ты ведь кавалер, студент, воспитанный человек. Избаловали тебя барышни, да? Я как услыхала, что вы, студенты, на погибель уходите, поглядела, сколько времени, и не было у меня силы даже постель убрать. И этого проклятого поезда из Ниша нету. Как ты в швабов-то целиться будешь, вот о чем я тебя спрошу. Смотрю я на вас, ребят, сегодня, к воскресенью каждого третьего не будет, и горло рыданье сводит. О господи, сколько женщин останутся, скольким детям не суждено родиться, а вы, мужики, беленькие да чистенькие останетесь лежать. До чего мне нравится, что ты белый да чистый. Я тоже чистая, и дурака не валяй. Как у тебя сердце бьется, ровно у голубя. Я люблю слушать мужское сердце, когда они вот так распалятся. А теперь не бойся, очистился ты. Умойся и прополощи рот. Зачем лампу гасишь? Не удастся тебе, сынок, удрать. Ключ у меня, а на окнах решетки. Некуда тебе деваться. Лучше делай-ка то, что никогда делать больше не придется. Что тебе сербка в последний раз предлагает. Все вы, беленькие да чистенькие, так начинаете. А когда разойдетесь, сущие козлы. Не верю я. А ведь в полдень поезд увезет вас на погибель. Не надо, не надо, я на краю света тебя сыщу. Ой, петушок, ой, воробышек, комарик ты мой, ой, как мне тебя разыскать, чтоб перед пулей еще раз увидеть, а я-то надеялась, надеялась, чего этот проклятый поезд никак не придет. Как твоя фамилия? Не ври. Завтра узнаю у Глишича твою фамилию. Иван Степанович? Точно Степанович и точно Белград? Куда ты? Теперь надо зажмуриться и позабыть о войне. Какой рассвет? Еще темно. Хорош ты, парень, вывернул карман и бегом в казарму. А если соврал и неверно имя назвал, я сегодня всему перрону на проводах об этом сообщу. Чего это ты куришь? Я не заметила, чтоб ты в ресторане курил. Бери, это для гостей сигареты. Хоть курить научись. Милый мой повелитель, красавчик-капрал, Иван Степанович. О господи боже, когда же придет этот проклятый поезд из Ниша?
11
— Она меня оцарапала, — вслух сказал Богдан, пытаясь стереть след женского ногтя на руке, певичка хотела ему «петь до смерти»: так она кричала, заглушая вопли последних отчаявшихся капралов, окруживших одну-единственную женщину, которая осталась в конце ночи в кафе «Слобода». Они тратили свои последние гроши и самые прекрасные, самые волнующие слова, какие знали, восхищались ею, умоляя согласиться на прогулку вдоль Вардара под лунным светом или хотя бы выглянуть в дверь и поглядеть на «небывалую луну», сперва шепотом, а потом громко, стараясь перекричать друг друга; она отвечала им, что ночь холодная и что ее «от лунного света охватывает такая жуть, будто на змею наступила», она не сводила глаз с Богдана, гладила его шею, сюсюкала: «Очень мне нравится, что ты грустный. Я тоже грущу. У меня брат и отец на фронте, все погибнут. Ой, какие у тебя красивые глаза, какой ты видный, самый видный из всех». Он защищался и говорил, что уже влюблен, и следил за Иваном, особенно после драки, из которой с трудом его извлек, а она не переставала восхищаться им, отбиваясь руками и ногами от пьяных раздосадованных капралов. «Твои коллеги, студенты, все хулиганы. Все, кого мне доводилось любить, насквозь испорчены. Все хотят на один вечер, а мне нужно до могилы. Ох, мамочка дорогая, отчего ты мне не попался хотя бы на прошлой неделе. Давай любить друг друга, Богдан, ты меня капельку, совсем малую. А я тебя до неба. Я буду тебе верна, если совсем полюблю, до конца войны, ей-богу, пусть мои брат и отец не вернутся». Он увертывался от нее и с волнением рассказывал о том, как любит девушку, которая сейчас очень далеко, и ему было противно, гадко от выпитого пива, стыдно; он сердился на себя за то, что поддался этому, пусть небольшому, искушению, и певичка все больше волновала его, а следующую ночь он проведет с Наталией, она его ждет. Данило История издевался над ним, оскорбленный его «равнодушием к даме, которая сегодня ночью могла бы осчастливить любого из батальона», клянясь Сербией и собственной матерью в том, что это не ревность. Просто он не выносит два вида лжи: мужскую гордость и еще кое-что, что именно, он не назвал, устремившись к певичке: «Позволь мне, сестра, только руку сунуть тебе за пазуху. Швабы и ее оккупируют. Залезут в Шумадию и к тебе за пазуху залезут. Сербка же ты, господа бога твоего. А пазуха твоя не патриархия ведь, матерь им божью». Тут Иван и вышел из «Слободы» с дамой в желтой шали, Богдан устремился за ним, но в дверях его настигла певичка, и произошло то, о чем он не хотел вспоминать. И все-таки он успел заметить, в какую улицу свернули Иван со своей достаточно жалко выглядевшей спутницей.
И грустя, и радуясь тому, что сумел преодолеть в себе искушение пойти с певичкой и изменить Наталии, Богдан прислонился к стене покосившейся хибары и пялил глаза на дверь, в которую после долгого приступа блевоты вошел с «дамой» Иван Катич. Без него он в казарму не вернется; нельзя его оставлять без присмотра и без опеки. Лунный свет серел в предрассветном холодке, Богдан ежился, пытаясь поудобнее и поосновательнее опереться на покосившуюся стенку, за которой ощущалось чье-то тяжелое дыхание и легкое беспокойство; домишко он воспринимал спиной как обожравшееся, погруженное в сон животное. Если бы хибара вдруг ожила и, озаренная лунным светом, направилась к ревевшему где-то рядом ослу, он бы даже не испугался. И если б пропели петухом листья этого тутового дерева, сорвавшиеся с веток после петушиного крика, чтобы расчертить полосками лунный свет вплоть до густой тени минарета, бревном падавшей на улицу, он бы не удивился. Подняв воротник куртки, он накрыл шапкой след удара на лице, дышал в нее, отогревая большой кровоподтек: пройдет ли он к завтрашнему вечеру, сумеет ли он смотреть на Наталию и левым глазом?