Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новый слушок о власти привез притаежинекий богомолец, отвозивший зубную боль чудотворной иконе. Вернулся совсем скосоротясь, ухо на глаз налезло и между стонами сказывал:
— Власть-то в городе, слышь, рабочие взяли вместе с солдатами. По селам власть берет голытьба, что над собственной бабой только и строжилась.
— Брехня. Лаптем щи не хлебают, — отмахнулся Устин и отошел, грузный, коренастый, ручищи — как в спорки обуты, на двоих бы хватило. Отошел недалеко и, обернувшись к молельщику, спросил: — А Ваницкий там как?
— Вроде по-прежнему.
— То-то оно! Эх, нашлась бы силища, штоб надела узду на Ваницкого, я б за такую власть денно и нощно молился. Да где такую силищу найдешь?
Богомолец не унимался.
— На степи, слышь, власть ваши, рогачевские, ставят. Лушкин Вавила да сват твой Егорша.
— Бреши складнее. — Устин нагнулся к богомольцу. — Не пьян? А ну-ка дыхни! Кто там ставит новую власть?
— Сват твой Егорша.
— Видать, смехота с кукареканьем, а не власть, ежели путевей Егорши никого не нашлось, — и с тревогой взглянул на дом Кузьмы Ивановича, на лавку его с товарами.
«Ежли такой, как Егорша, власть получит, пусть самую малую, с заячий хвост, так какую же власть заберет себе, скажем, Кузьма? Брехота собачья и все», — пытался успокоить себя Устин, да вечером из расейского края, обычно неслышного, взрывом донеслась незнакомая песня: «Смело, товарищи, в ногу».
Как услыхал ее Устин, так сразу насторожился.
«И водрузим над землею красное знамя труда», — неслось над Рогачевой.
«Знамя труда водрузим? Гм-м… — Дерзкая песня вселила тревогу. — Не к добру эта песня. Знамя им? Ишь! Но и я ведь труженик вечный. Когда Ксюха золото нашла, сам пластаться не стал, так людишек кормил на золоте. Может, оно все правильно в песне? Водрузим, значит, знамя, да ухватимся за него — и… тогда мне сам черт не брат».
Нагнулся, сгреб в пригоршню снега и давнул его с такой силой, что, разжавши ладонь, отбросил ледышку.
«Ухватиться бы только за знамя пораньше других».
Вечернее Рогачево серо, словно засыпано золой, а не снегом. Редко в окне мелькнет огонек. Редко тявкнет собака. Подходя к дому, Устин увидел, что в избушке у батраков темно. — «Спят лодыри? Погодите, за знамя ухвачусь, так не поспите. Волной подыму округу, закручу — деньга забренчит. Вот только мыслимо ль дело с егоршами власть-то делить?» Стукнув крепко кулаком по ладони, Устин решил немедленно ехать на степь, да-, лее на чугунке — в город. Хоть в турки, но найти эту новую власть, опередить других прочих.
И уехал бы. Да революция пришла в Рогачево сама.
3.
Пришла она утром, тихим и чистым, когда свежий снег завалил дворы, улицы, крыши домов и стало село, как изба у радивой хозяйки, когда она, ожидая гостей, накроет стол белой холщовой скатертью, и подушки накроет белым вышитым покрывалом, и белые рушники повесит на окна, и на пол постелит свежестиранный половик. Так же празднично и нарядно в этот день Рогачево. За белым, укутанным снегом, селом — белые горы, расшитые черным узором тайги. Над горами белесое небо и неяркое солнце, будто нарочно такое, чтоб не слепить, чтоб не больно было смотреть вокруг и в то же время отчетливо виделись каждое дерево в притихшей тайге, каждую ветку на заснеженной березе.
Ванюшка первым вернулся с митинга. Раскрасневшийся от мороза, с закуржавелым чубом, выпущенным из-под серой мерлушковой шапки. Глядя на сына, сердце Матрены сладко заныло.
«В меня мой красавчик, в меня сероглаэенький», — зашептала Матрена.
Не раздеваясь, Ванюшка прошел прямиком в чистую горницу, распахнул нагольный полушубок с серой выпушкой по приполку, припал грудью к горячим узорчатым изразцам с разноцветными петухами.
— Эх и народищу было — куда тебе масленка. Взвила, значит, вдруг как растянет гармошку «Вихри враждебные веют над нами…»
— Т-с-с-с-, — замахала Матрена, как утка крыльями, — побойся перед святыми иконами табашные песни орать.
— Тятька запросто матерится перед твоей богородицей.
— Не суди отца. Поди, и святые-то матерились, а табашные песни не пели.
— Теперича, мамка, слобода. Вавила сказал: теперь все равны. Я так понимаю: каждый делай што хошь… А ты от меня самогонку прячешь. Дай согреться, з-заколел, как с-собака, — и с надеждой посмотрел на тяжелый буфет, где Матрена хранила настойку «на первый случай».
У Матрены лицо раздобревшее, шаньгой. Из кресла Матрену поднять — сил много надо. Неторопливо натянув на зябкие плечи голубую шаль, она крикнула в сторону кухни:
— Эй, кто там! Молодому хозяину чаю!
— Рюмашку… Заболею с озноба.
— Чаем согреешься… Эй, на кухне, с малинкой! Ну, што там на сходе? Пошто ты молчишь? Я тут забочусь о них, покою не знаю, а они чисто идолы. — Всхлипнула. — Из этого слова не выжмешь, а сам-то, Устин-то, еще того разговорчивей. — Ох…
У теплой печи Матренины ноги будто кудельные, веки по пуду, в теле истома. Затрясись земля, и то бы Матрена крикнула только: «Эй, на кухне, пошто там трясется?» Но очень надо узнать, что было на этом проклятом сходе. Встала Матрена, кряхтя и скрипя, как рассохшееся колесо, достала из-за пазухи связку ключей, отперла буфет и, еще покряхтев, налила в рюмку тягучей «малиновой».
— На уж, согрейся.
Дернулся Ванюшка к буфету, но, увидел рюмашку, заставил себя еще крепче прижаться к печи.
— Ты бы еще в наперсток, — кобенился Ванюшка. — Я же мужик… Заболею вот…
— Не помрешь, — но чтобы развязать язык сыну, Матрена налила чарку и вновь поудобней уселась в кресле.
— Ну, сказывай, што на митинге было.
— Еще бы рюмашку…
— Рога в землю упрешь — и бе-е-е по-козлячьи… Потом налью…
— Не зажиль. Перво-наперво дядя Егор… Ха, прежде его одежонку будто кобель рвал, а теперича еще сука с сучатами: заплату поставить некуда. Власть новая…
Засмеялся и пожалел о насмешке над дырявым шабуром Егора. Она умаляла значение Егоровых слов, а слова его важные.
— Новая власть, — Ванюшка сказал с нажимом, — говорит: все равны, стало быть, и сыны. А тятька чуть што, так за вожжи.
Матрена искренне удивилась:
— А чем же учить-то? Кнут — кожу рвет, батожком — внутри повредить недолго.
— Да просто ладошкой. Ну, за вихры, когда уж там надо… а башкой об стенку не бить.
— Это Егор так сказал? Не-е, ладошкой не след, ладошка-то вспухнет. Вот будет своя сарынь, так узнашь, што лучше вожжей никого не найти, и выходит, Егор твой пустое сказал. Еще кого говорили?
— Про землю, про мир и штобы не встревать в дела молодых.
Пружина зло скрипнула под Матреной.
— Это как еще понимать?
— Как ты вот… встала промежду мною и Ксюшей…
Сказал, и глаза затуманились. «Сбежала с Сысоем, любись с одноглазым, милуйся. Так пошто же кажинную ночь ты приходишь ко мне? Выпялишь глаза свои черные и такую нагонишь тоску, да щемление в груди, што хоть вой. Не ходи ты больше. Не смей. Я и руки могу на себя наложить, мне ведь на жисть-то теперь наплевать», — и напугался, что не увидит Ксюшу даже во сне. Шмыгнул носом.
— Господи боже мой, — всплеснула руками Матрена, — он ее, эту хамку распутную, ангельским именем называет. Давить ее надо было ногой, как мокрицу, а мы свадьбу играть собрались, как с честной. У-у-у: иссуши ее лихоманка треклятую. Сам прозевал, а мать попрекаешь?
Матрена плакала, горько, навзрыд.
— Дожила… Растила… Холила… Ночи недосыпала… и все, штоб попреки слушать!
Раньше треснула б по уху, или по шее — и делу конец. А теперь подняться тяжело и нудит Матрена, нудит.
Хлопнула дверь и ввалился в комнату Симеон, грузный и неуклюжий. Между бровями и бородой каплями мутной воды, — небольшие глаза. По-отцовски вошел, косолопя и, кажется, сразу заполнил собою всю комнату.
— Семшенька, родненький, што там, на сходе-то? Ваньша несуразность городит…
Симеон, набычась, угрюмо жевал неизменную серу. Внешне он казался совершенно спокойным, но в груди жгло чувство острой обиды. Сердито ответил:
— Несуразность и есть. Вавила на гармошке песни играл, и красное знамя заместо хоругви. Ей-пра! А народищу, аж из расейского края пришли.
— Ври-и. Расейских на братишный сход не пустят.
— Дык пускают теперь… — и вздохнул от тяжелой обиды. — Не только расейских, а баб уравняли, ба-аб! Вавила сказал, што надо выбрать новую сельскую власть. Кто-то выкрикнул, тятеньку, кто-то — Кузьму Иваныча, Вавилу, Егора. Тятя шумнул мне: своих, мол, Семша, надо в Совет кричать я и гаркнул: «Мефодия рыжего». А Лушка Вавилова вскочила на кошеву да как замашет руками, как заорет: «Бабы! Подымай руку против Мефодия, кобеля ненасытного!» И Арина… — Симеон захлебнулся, как вспомнил Арину. Она стояла рядом и кричала громче всех: «Долой кобелей!» И смотрела в упор на Симеона, чтоб все сразу поняли: главный кобель на селе — это он, Симеон. Глаза у Арины были красивые, властные.