Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неужто и меня приписали?
— Захар Хомяков… Василий Пучков!
Вавила называл фамилии, и каждый раз слышался подавленный возглас: «Неужто и меня!»
Молчание, напряженное, как согнутый лук, красноречивее крика.
— Если верить тем, кто распустил этот слух, то вы все воры, а мы с Егором немецкие шпионы. Оклеветали Иннокентия, а вы поверили вражеской хитрости. И оклеветал всех Лукич.
— Правильный человек Лукич. Никогда не поверю.
— Лукич за народ на каторге был. Муки принял.
Возмущенные мужики разошлись бы и, может статься, рассыпался бы Камышовский Совет, но Вавила крикнул погромче:
— Вася! — из шалаша выполз девкин сын Вася и сел у самого огонька. — Скажи, Вася, кто тебе дал отнести к Иннокентию куль с солью.
— Их-х… Клялся ж я. Грех-то какой… — корежило Васю. Он качался из стороны в сторону, мотал головой и бил кулаками по мословатым коленям.
— И людей чернить — тоже грех, — настаивал Вавила. — Неправду творить — грех того больше.
— Ох, покарал меня бог. Ох, покарал, — стонал Вася и неожиданно, вскинув голову, выкрикнул — Лукич! Лукич окаянный попутал. Он мне соль сунул. Он гривной иудиной меня одарил. А я, окаянный, гривну ту прохарчил.
Тишина кругом, а Вася все стонет.
— Эх, был бы здесь сейчас Иннокентий, — сказал кто-то с надеждой.
— Тут я, товарищи. Тут. Если б виновен был, неужто пришел.
Кряхтели в темноте мужики.
— Товарищи! — оборвал тогда тишину Вавила. — Ваницкие и приспешники их запросто власть не отдадут. Драться придется за соль, за жнейки, за землю, за то, чтоб солдаты вернулись с фронта. Кто драться боится, кто будет слушать врагов, тот уходи и больше сюда не кажись. Кто останется здесь, выбирайте себе главаря — такого, чтоб ему верили, как себе.
— Лучше Иннокентия не сыскать.
И опять тишина. Потом приглушенный басок:
— Старого председателя?
— Ну-у…,
Так в селе начал работать подпольный Совет во главе с Иннокентием.
Ушли мужики. Посапывал мирно Егор, а Вавиле не спалось. То вспоминались недавние бурные дни, то далекое детство.
Курская деревенька в овраге и голопузый парнишка лет четырех, Колька — так звали тогда Вавилу — стоит и смотрит: дорога прямехонько упирается в яркое синее небо. По дороге идет седенький нищий в серой холстине, с серой сумкой на боку. Рядом с ним — поводырь-мальчишка, немного побольше Кольки. Идут, идут, вот добрались до синего неба и скрылись. Колька как заревет: «Ма-ам-ка, на небо хочу…»
Надрали ему тогда вихры: не ори, что не след. От дерки на небо захотелось еще сильнее и, уловив момент, когда мать стирала в банешке, выбрался Колька за ворота и пошел по дороге вверх, ожидая, вот-вот дорога упрется в небо и он побежит по этой голубизне. Только вот ноги не вымыл, запачкаю небо, — сокрушался Колька. До того ему жалко было марать небесную синь, что он разревелся. Устал идти, а небо все дальше и дальше. Вечером мать нашла его верстах в пяти от деревни.
Большой Колька стал и зовут его по-иному — Вавилой, а как увидит он, даль, где дорога сходится с небом, словно мышонок в груди заскребется: на небо хочется.
2.
Уезжая из Камышовки, Грюн прощалась надолго. Даже сказала: «Может быть, свидимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдутся». А через несколько дней ямщицкая пара подвезла ее снова к дому Бориса Лукича. И не одну, а с Якимом Лесовиком.
— Батюшки! Знаменитый поэт! Мама, иди сюда поскорей, посмотри на живого поэта. Может быть, останетесь хоть на часок?
— Мы очень торопимся, — ответил Яким Лесовик.
— Я остаюсь ночевать, — перебила Евгения и вылезла из тарантаса.
Грюн показалась Клавдии Петровне не такой, как обычно. Не наполнила дом шутками, как наполняла недавно, а села на крылечко, и весь разговор: «нет», «да», «что вы сказали?»
— Женечке нездоровится сегодня, — пояснил за нее Яким.
Клавдия Петровна засуетилась.
— Я чайку сейчас приготовлю. С малинкой… а если простуда, так, может, того… шаль принести и к чайку рюмочку с перчиком…
Борис Лукич зашикал на мать: что, мол, ты такую гостью хочешь потчевать самогонкой. Но Евгения разрешила сомнения. От теплой шали отказалась наотрез, а рюмашку можно, сказала она, и засмеялась впервые, но деревянно, натянуто.
— Только без перца. И… разве второй не найдется?
— Женечке очень не по себе, — сказал Яким, проходя в столовую. — Я ее встретил в степи — специально искал — и, вы знаете, не узнал.
Клавдия Петровна собирала на стол и старалась запомнить все фразы, все жесты Якима… «И говорит-то, как мы… и по виду… только вот блуза бархатная да штаны, а по длинным волосам — ну, девка и девка. Только бледная очень. Вроде, больная…» — и ругнула себя, что может думать так о поэте.
За столом Грюн продолжала молчать.
Победа, казалось бы, полная. Задание партии выполнено, и большевики побиты в самом прямом смысле этого слова. Можно рассчитывать на благодарность губернского комитета и Ваницкого. Яким, конечно, напишет в честь ее оду и сам будет читать с концертных подмостков, а газеты напечатают ее на первой странице жирным, глазастым шрифтом.
Еще недавно это тешило самолюбие, наполняло душу трепетом торжества, а сегодня горечь одна на душе.
Клавдия Петровна искренне удивлена, что Яким ест яичницу как обычные люди, а выпив самогонку, крякает и вытирает губы ладошкой, совсем как подвыпивший Боренька. И все же она была совершенно уверена, что поэты должны жить какой-то особенной жизнью, чем-то решительно не похожей на общую, и продолжала допытывать:
— А вечером как же, неужели опять, как все люди, перекрестите рот — и в постель?
— Вечером? Гм… Вечером я больше творю. Возьму лист бумаги, перо — и тысячи рифм, тысячи образов помчатся перед моим мысленным взором: горы, покрытые снегом, капли росы на веточке ландыша… розовый ноготок на мизинце младенца или нежный звон фарфорового колокольчика. А на прошлой неделе…
Грюн выпила третью рюмку, а может быть, даже четвертую. Голова с непривычки кружилась, и мысли, бывшие где-то под спудом, всплывали наверх и рвались с языка.
— …На прошлой неделе я выступал в городском саду. После этих, знаете, строк… Расшифоненной девочке я поднес незабудки с ароматом лимонов. Помните? Меня подняли на руки и несли так до дому, а я все декламировал.
Яким не лгал. Он говорил чистейшую правду. Даже кое-что опускал. И это благодушное правоверное хвастовство особенно злило Евгению.
— Замолчи. Да, тебя несли на руках. Да, паря в облаках, ты даришь девушкам незабудки с несуществующим запахом, а мы тут с Борисом Лукичем избили, не своими, конечно, руками, а руками жандарма, повторяю, жандарма Горева и прохвоста Сысоя, по сути дела, честных людей. Моих личных противников, но и противник может быть честен.
Стакан выпал, из рук Бориса Лукича.
— Ка-ак честных? Прошлые дни…
— Да, дорогой Борис Лукич, прошлые дни и прошлые дни и прошлые ночи я использовала все свое влияние, весь авторитет нашей партии, чтобы заставить вас организовать избиение большевиков. Я говорилао нашей правоте, как полагается говорить честному человеку, когда он видит цель и ради ее достижения использует любые средства.
Яким наклонился к Евгении и крепко пожал ей руку.
«Что с ней случилось? Устала?».
— Женечка, наша цель — свобода и благо людей, и всех кто стоит на нашем пути…
— Перестань…
— Ты хочешь сказать, что я говорю о вещах, не доступных моему пониманию?
— Нет, Яким, ты, как бы сказать поточнее… Есть с виду не глупые люди, что всегда считают себя бесконечно правыми, и любая мысль, попавшая им в голову, кажется им единственной истиной. Ты славил Николая Второго — и считал это единственно правильным.
— Я признался в своей ошибке и славлю сейчас свободу духа, свободу любви, и тебя, моя…
— Якимушка, милый, не продолжай. Завтра появится новое, и ты станешь проклинать меня и эсеров.
— Никогда. Ты же знаешь, у меня не характер — камень.
— Был у Христа ученик по имени Камень-Петр. И вот петух трижды не успел пропеть свою песню, как он трижды отрекся от своего учителя. Не спорь, Яким. Большевиков надо бить, иначе они прогонят всех нас. Надо бить. Непременно. Но бить самой… Боже мой, это так тяжело.
С силой провела ладонями по лицу.
— Несколько дней назад из этого дома ушла девушка, которую продали, как рабыню в семнадцатом веке на константинопольском рынке, и она не сумела найти правду в России! Какую свободу мы дали людям? Свободу мужчине в случае, если женщина оттолкнет его, назвать ее отсталой, несовременной, мещанкой, а еще и ударить по щеке. Свободу распутной…
Евгения остановилась, зарделась, вспоминая себя. Но, встряхнув головой, продолжала:
— Свободу бабе лезть в постель к любому мужику, лишь бы он не столкнул ее на пол.