Как будто в бутылку дунули или в патрон, громко закричала в ближних кустах кукушка: «Фу-гу!.. Фу-гу!..»
— Спросить, сколько еще проживу? — проговорил Никола, улыбаясь почему-то виновато. — Мало скажет — еще обидисся. А хотя, чего обижатца?.. Борщ варить да самогонку гнать — вот делов!.. Или спросить?.. Спросить, может?.. Не-а, не спрошу, ну ее к богу!
Над лесом, уходящим к горизонту, над белыми облаками очень глухо и как будто сердито пророкотал гром...
ТИХИЕ ЗАРНИЦЫ
1
Дружба с редакцией районной газеты «Красное казачество», выходившей в родной моей станице Благодатной, началась у меня давно, когда я еще школяром бегал туда с крошечными заметулечками о том о сем да рифмованными строчками, гордо именуемыми стихами, и продолжалась впоследствии, когда я, студент факультета журналистики столичного университета, приезжал летом домой на заслуженный отдых.
Ах, эти приезды — слово о них не ложится в строгую строку!..
Маленькая станция ранним утром, острый холодок после духоты общего вагона, заспанный носильщик, который, не дойдя до влажного от росы перрона, уже поворачивает обратно — увидел, как ты молод, как лихо закатаны рукава твоей ковбойки, как безнадежно легок твой чемодан.
Потом пустынные улицы белого — как будто игрушечного — южного городка, и рано облетевшие листья акации на асфальте, и другая станция — автобусная.
А здесь уже людно, здесь уже толпятся у окошечек кассы, которая откроется еще бог знает когда, галдят, рвутся домой тетки, вчера приехавшие сюда на машинах, доверху, в раскат засыпанных ранними яблоками, здесь сидят кружком или поодиночке на перевернутых цибарках и уже завтракают чем бог послал жители окрестных станиц; и какая-нибудь юркая старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке, старушка, которую ты-то не помнишь, радостно, словно родного, окликает тебя, нараспев говоря, что вот ведь, надо же, вылитая мать, и, надо же, вытянулся как, уже отца перерос, и торопливо выкладывает из мешка малосольные огурчики, от которых даже издали крепкий запах укропа и чеснока, яички вкрутую и старое сало, и все говорит, говорит — последние новости из дому...
Ты благодаришь с некоторым смущением, исподтишка поглядывая на коротко остриженных девчонок в брюках, тоже, видно, едущих на каникулы в какую-нибудь соседнюю станицу — не хватало, чтобы они глазели на тебя, если к этой старушке подсядешь... Благодаришь и подмигиваешь девчатам, когда хлопает, растворяясь, первое окошко кассы, и все на станции приходит в движение, и слышится отчаянный родной выговор:
— Ой, да штош ты стоишь, Семеновна?.. Билеты дають, а она, главно, стоить!..
Ты подхватываешь чемодан и решительно уходишь от станции, а в спину тебе, покачивая головой, будто все еще удивляясь, что вылитая мать, что перерос, надо же, отца, глядит захлестнутая у кассы толпой старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке. Каким-то чудом она доберется до станицы раньше тебя, доберется и, не заходя во двор, бросит через плетень пустой свой мешок и заспешит к тебе домой, чтобы матери теперь рассказать о тебе, чтобы сообщить, что нет, не похудал, и мать будет торопиться по улице тебе навстречу, забыв снять фартук и то и дело заправляя под косынку выпавшую седую прядь...
Ты решительно идешь от станции, идешь через весь город, останавливаешься обочь шоссейки на самой его окраине, и потом через несколько минут уже восседаешь на верхотуре в кузове грузовой машины, и под тобой — вся районная галантерея и парфюмерия плюс готовая одежда и обувь.
Солнце высоко, налилось жаром, в лицо тебе ветер, захвативший все запахи летней степи, и теплые эти знакомые запахи щекочут ноздри; закрой глаза — и вот ты на покосе давишь босой ногой переспелое солнышко земляники... вот идешь под пчелиный гуд через море жабрея... вот через коноплю пробираешься за перепелкой... вот забрел на кориандровое поле — сладкий, дурманящий дух густо обтекает лицо...
Слева и справа на взгорьях разноцветные заплаты, все свежо, ярко, все колышется под ветром, гудящим по долине, и солнечный этот ветер снова закрывает тебе глаза, туго бьет в уши, треплет волосы, сушит во рту, солнечный этот ветер, от которого рубаха пузырем, — все, что есть пока у тебя за плечами...
Денька три потом ты валяешься на горячем песочке у реки, отчаянно пытаясь загореть в кратчайшие исторические сроки, а вечером, обхватив громадную, как кухонный стол, похрустывающую немятым пером подушку, лежишь на пуховиках, уже приготовленных мамой в приданое твоей младшей сестре, а младшая эта сестра, пошвыркивая носом, размазывает по твоим гудящим от жара плечам холоднющую, только что из погреба сметану. И вот, надев белую рубаху, черные, со стрелкой, штаны и плетеные сандалии, ты появляешься на площади и до поздней ночи просиживаешь потом с дружками на гнутой скамейке в одной из самых дальних аллей станичного парка...
Убаюканная сверчками, быстро и тихонько, как набегавшийся за день ребенок, засыпает маленькая наша станица. Резче вдруг становится в этот час над ней теплый дух предгрозовым зноем распаренных трав. Над черными деревьями где-то очень далеко коротко и неслышно полыхают мягкие зарницы...
Ах, тихие эти и ясные зарницы долгого деревенского детства! Сколько вы потом, когда мы станем тридцатилетними, будете умиротворять нас бесконечно длинными ночами бессонницы!.. Сколько вы будете неожиданно светить нам в самые темные и холодные, в самые непогожие вечера!..
А пока мы сидим в дальней аллее нашего парка, и сухой ветер чуть слышно перебирает над нами листву старого карагача, и бесшумно снуют над нашими головами черные летучие мыши, и вокруг далекого фонаря на повороте аллеи подрагивает и трепещет прозрачный зеленоватый шар из мошек да мотыльков.
Видел нас этот парк бесштанными пацанами, видел школярами, сбегавшими с уроков, вольными «казаками и разбойниками», видел подростками, удирающими от парней постарше, непременно желающих дать тебе по шее за не очень умное слово, сказанное в адрес пышнотелой его подруги, видел такими же парнями — тоже догоняющими свое детство...
Только сейчас мы не вспоминаем об этом, потому что сегодня у нас и других забот полон рот — и свои российские дела, и Америка с Англией, и Суэц...
А наутро за поздним завтраком мать тебе говорит:
— Что ж вчера к Андрею Тимофеичу не подошел?.. Передавали, видел тебя на площади. Пусть, переказывал, забежит...
Теперь я собираюсь в «Красное казачество»...
Что там, в «Красном казачестве», меня ждет, я, правда, знаю заранее.
Андрея Тимофеевича Конова, редактора, или главного, как он сам себя называет, редактора, у себя не будет — пропадает на бюро или на каком-нибудь из бесчисленных районных совещаний.
Встретит меня машинистка Аллочка, полная брюнетка с пухлым и белым, как яблоко «белый налив», личиком и очень красивыми голубыми глазами — неземное создание, чудом каким-то живущее в нашей станице.
Несколько лет назад Аллочка училась в геологическом институте в Москве, училась долго и упорно, но вместо диплома привезла из столицы годовалого сына с такими же, как у нее, кукольными глазами и еще привезла несколько устных рассказов о вероломстве и бессердечии мужчин.
Теперь длинные ресницы Аллочки порхнут, будто взлетят две черные бабочки.
— Ой, кто к нам пришел! — всплеснет она белыми ладошками, и тут же откроется дверь в соседнюю комнату, и из нее выглянет крошечная головка заведующего отделом писем Максима Савельевича Прямокосова.
— Дорогой товарищ! — скажет Максим Савельевич очень громко, так громко, будто собирается произнести речь на станичной площади.
Мужчина он громадного роста, широк в плечах, и, глядя на него, каждый раз спрашиваешь себя непременно, зачем его, такой крошечной, почти птичьей голове такое солидное тело, и каждый раз невольно думаешь о каком-нибудь очень маленьком человечке, которому, может быть, трудно носить на узеньких плечиках массивную головищу с квадратной челюстью.
Когда я учился в школе, Максим Савельевич был инструктором райкома комсомола, часто выступал на всяких собраниях и активах и, выступая, стоял боком к трибуне, а так как любая наша районная трибуна была ему чуть выше пояса, то всегда казалось, что стоит он за ней на скамеечке.
Теперь Прямокосов давно уже работает в редакции, но это, наверное, от тех времен осталась у него привычка говорить всем «дорогой друг», «уважаемый товарищ» или «уважаемый друг» и «дорогой товарищ» — уж не знаю, из каких признаков исходя, это у него варьировалось.
— Здравствуй, здравствуй, дорогой товарищ! — еще раз восклицает Максим Савельевич теперь в своем кабинете и уже стучит в боковую дверь. И опять говорит громко, как на собрании: — Объявляется перерыв!..
Из соседней комнаты торопливо, как школьники на переменку, выскакивают Сережа Полсотрудника и Стефан Людвигович Брудзинский, известные всему району соавторы-фельетонисты.