к границам протектората и немцы начали отправлять молодых людей в окрестные деревни на принудительные работы — копать противотанковые рвы. Поначалу Карела охватила паника, что его тоже призовут и Роза останется в запертом доме одна без какой-либо помощи. Когда он убедился, что на принудительные работы призывают только несовершеннолетних юношей, он успокоился, но тут же появился новый страх. По всему городу на каждой витрине были развешены листовки: там было написано, куда жителям прятаться в случае бомбардировок и что взять с собой в убежище.
Но Розе нельзя ни в какое бомбоубежище, это Карелу было ясно. Он в отчаянии бродил по сырому подвалу и прикидывал, какой угол самый безопасный. В конце концов он стащил с чердака тяжелые набитые конским волосом матрасы в то место, где раньше располагался колодец и где стены показались ему наиболее прочными.
Если бы одна из тех бомб, которые обрушились на город в первой половине апреля, задела крышу, этого не пережили бы ни дом, ни Роза с Карелом и их нерожденным ребенком. И напрасно бы тогда Роза спускалась в глубокий подвал, зря жалась бы к стенам, обложенным матрасами. На месте дома осталась бы только обгорелая воронка, как от домов, стоявших метрах в двухстах от площади.
Из жильцов этих домов никто не выжил и не дождался начала мая, когда к Мезиржичи с юга и с востока начали стягиваться советские войска, и, хотя бой за город был коротким, в нем погибли десятки солдат, которым наверняка не хотелось умирать в самом конце войны, и чуть не обвалился мост, соединяющий Мезиржичи с Красно.
А потом наступил конец. Вечером шестого мая Роза по прошествии почти трех лет переступила порог дома и, повиснув на руке Карела Карасека, прошла тяжелой переваливающейся походкой по узкой улочке, повернула направо и вышла на площадь. Там она остановилась перед домом, где выросла. Подняла голову и посмотрела на окна, на которых висели занавески, связанные умелыми пальцами ее сестры Ганы. Витрина писчебумажной лавки была забрана тяжелой решеткой, а дверь в дом заперта.
— Завтра зайдем и возьмем у пана Урбанека ключ. Нужно же прибрать перед тем, как мама с Ганочкой и бабушка с дедом вернутся домой, — сказала Роза, а Карел кивнул и погладил ее по руке.
Хотя Розе хотелось подождать, пока вернется ее семья, она поддалась уговорам Карела, который мечтал, чтобы его первенец родился в браке, и в начале июня они поженились в местном загсе.
Через неделю после этого родилась я, и родители выбрали для меня имя Мира, что, говорят, значит мирная, приветливая и чудесная. Я совсем не мирная, стараюсь быть приветливой, зато чудеса сопровождают меня с самого рождения и по сей день. Чудом было само мое появление на свет, чудом я пережила эпидемию тифа, и, может быть, новые чудеса помогут мне воплотить мои мечты.
Прошел месяц, а прибранная квартира с видом на площадь по-прежнему стояла пустой. Не вернулись ни Эльза, ни Гана, ни Грета, ни Бруно. Не вернулись ни Хирши, ни Бачи, ни Кляйны, ни Перли. Из того эшелона, который в сентябре сорок второго отправился с мезиржичского вокзала, пока в город не вернулся никто.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Я, Гана
1942—1963
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Голова у меня наполнена туманом. Порой он непроницаемо густой, такой густой, что не пропускает никаких мыслей. Такое состояние я считаю счастьем. Но потом туман рассеивается, и образы возвращаются. Они валятся на меня со всех сторон, от них нет спасения. Грудную клетку сдавливает от ужаса, и в легких не хватает воздуха. Страх сжимает меня тисками, колени подкашиваются.
Из тумана выступают человеческие фигуры, очень четкие, гораздо четче, чем реальный мир. Они говорят со мной, кричат на меня, укоряют, что я все еще здесь и молчу. Ведь я не говорю о них, значит, снова даю им умереть, теперь в моих воспоминаниях.
Но как я могу о них говорить? Мне никто не поверит. Никто не знает, сколько страданий может пережить человек. Я говорю им это. Прошу их снова и снова, чтобы они оставили меня в покое, или пусть уж наконец затянут меня к себе, в мир теней. Они не хотят. Пока рано.
Единственное, чего я хочу от жизни, чтобы она выпустила меня из своих когтей. Зачем она за меня так держится, ведь я видела, как легко она отпустила тех, кто цеплялся за нее, потому что у них оставался кто-то близкий? Кто-то, кому они были дороги. У меня никого такого нет. По крайней мере, так я думала, когда выходила из поезда на перрон мезиржичского вокзала.
Лето 1945
Обратно в город я вернулась в середине лета. Я сидела на деревянном сиденье у задернутого окна пассажирского поезда, глаза широко открыты, багаж на коленях. Я крепко вцепилась в черную матерчатую сумку и прижимала ее к себе. Нет, я не боялась, что ее украдут. В ней не было ничего, что было мне дорого. Только свитер и немного белья. Бумагу, которая должна была временно заменить мне документы, я сунула в карман к самому ценному имуществу, которое у меня было, — ломтю хлеба. Другие куски хлеба были распиханы по карманам полотняного платья и застегнутого на все пуговицы темного пиджака на два размера больше, время от времени я проверяла, на месте ли они. За окном мелькал пейзаж, но я его не замечала. Я слышала только ритмичный стук колес поезда, уносящего меня прочь. Резкие рывки вагона и грохот рельсов угрожающе возвращали меня к тем дням, которые я больше никогда не хотела вспоминать, но их ужас не отпускал меня и душил. Я чувствовала, как проваливаюсь в прошлое. Внутри вагона стемнело, в носу защекотала сладковатая вонь, а горло сжалось. Я начала задыхаться и схватилась за горло, чтобы оторвать от него невидимые руки. Видимо, я вскрикнула вслух, потому что все пассажиры брезгливо уставились на меня, а женщина у прохода отодвинулась и усадила к себе на колени девочку, сидевшую между нами.