покой в душе, даже если бы дело касалось целых пятисот рублей. Тем более — ведь он же отдаст их и этим самым уничтожит всю, без остатка, мефистофельскую улыбку Николая Александровича. То есть все будет сделано так, как будто бы никаких денег он и не брал и никак не ставил себя в зависимость от кого бы то ни было.
Федору Михайловичу даже стало заметно теплее. Он бодро пошел с Василием Васильевичем, который пересказал ему все столичные новости и слухи про поход русской армии в Венгрию и про волнения в польских и малороссийских губерниях.
— Народ уже чувствует и понимает себя! — объявил Василий Васильевич. — Он начинает хотеть свободы и равенства в правах. А это уже — много и даже весьма много. Это от Пушкина и декабристов шаг большой, Федор Михайлович.
Заключения Василия Васильевича были на этот раз очень благоприятны для русского народа, — только бы его не смущали господа Гоголи, а он управится и с крепостной зависимостью, и с поповскими наваждениями, и с царскими поборами.
— Мечом народ одолеет поработителей, — сказал в волнении Василий Васильевич, чем привел в волнение и Федора Михайловича.
Федор Михайлович в пылкие свои минуты полагал, что народное возмущение имеет свои исторические корни и даже права в русском народе. И, слыша о насилиях и истязаниях полиции и жандармерии, о жестокостях в армии и надругательствах помещиков над крестьянами, он негодовал всей своей жаркой душой. Ночи по-прежнему он часто проводил без сна, особенно после слышанных им рассказов о бесчеловечии среди человеков.
Но Василий Васильевич, как ни уважал Федора Михайловича за ум и таланты, про себя разумел, что у Федора Михайловича на одной чаше весов были положены сочувствие и негодование и всякие прочие возвышенные чувства, а на другой чаше призраки, коим он доверился, и потому, как Федор Михайлович ни негодует и ни сочувствует, из его горячки настоящего дела и не получится.
— А вы должны были перевоплотиться вот в этих самых мужиков, — говорил ему Василий Васильевич в минуты интимных приливов и дружеских мечтаний. — Так, чтобы все ихнее было вашим, то есть отрешиться от всего своего, от всех, так сказать, устоев и привычек.
— А вот это-то и невозможно, — как бы отвечал Федор Михайлович всем своим поведением и мыслями. — Не отрешишься, милостивый государь мой, от того, что заключено во плоти и в крови твоей. Уж никак. Ведь кругом миллионы фактов, статистика и всякие формулы, а ты в себе самом как сел, так и сидишь на своих собственных законах. У тебя свой прокурор и свой защитник, свой математик и статистик, которые докажут тебе, что, мол, люди людьми, а природа природой и что собственный жир дороже всех прочих жиров. Вот оно что! Каменная стена! Вековечная математика-с! И не перейдешь ее никак. Хочешь перейти, а не перейдешь. Думаешь переломить себя, перегнуть, да собственная боль и не позволяет. И в этаких-то упражнениях до чего только не дойдешь! До самых отъявленных страстишек и вывертов. Отступишь сегодня от того, к чему вчера лишь приступил. И даже подумаешь: кинуться бы в потемки и там отыскать свою собственную жизнь, минуя статистику и всякие формулы! На риск и удачу броситься в эти потемки. И бросаешься, незаметно даже для самого себя бросаешься и уж тут стараешься наплевать на все формулы и признать, что дважды два вовсе не четыре, а этак… немного больше. Все это, конечно, измышления беспокойного и дрянного ума. Да беда в том, что они тянут к себе — все равно как утопающего тянет вода. Ты веруешь, скажем, в бога, а тебе, что ни ночь, снятся черти, и без чертей ты ни одной молитвы не запомнишь. Ведь вот она, штука! Жажда противоречий, жажда контрастов съедает. А вы твердите о перевоплощении. Да почему я должен перевоплощаться в вас, а не вы в меня, в конце-то концов? Одним словом, не должен и не могу-с. Самое-то главное — не могу-с, хоть бы и хотел. Родился я, скажем, в одном рассудке и в одной даже истине, — ну и живу в них. И от них никак не убегу, как бы ни жаждал противоречий и контрастов. А жажда эта — законная, она-то уж полагается по всяким формулам, и без нее ничего, пожалуй, и не было бы. Вот и у меня эта жажда парит над всем прочим. До такой степени парит, что если бы хватило сил — прекратил бы всю всемирную историю, перепрыгнул бы через все заветы и Наполеонов, и ни один историк не устоял бы. Возмечтать и восхотеть могу-с, а перевоплотиться — уж никак, ибо на это мало иметь только дерзость. Надо бы родиться сызнова…
— А ведь вы, Федор Михайлович, действительно носите в себе целую бездну, бездну падений и возвышений, — внушал ему Василий Васильевич. — Бездну в самом соответствующем смысле этого словца, с надлежащей порцией мрака и холода. И в ваши отличительные минуты вы ее ощущаете. С проклятием, со страхом, но ощущаете, — во всех ее контрастах и противоречиях, во всех ее началах бунта и смирения, жажды и тоски…
Федор Михайлович думал именно так, как то предполагал Василий Васильевич.
— Карьера духа! Вот оно что! — замыкал свои выводы Василий Васильевич, довольный тем, что подыскал метчайшее словечко, которое так и прилипло ко лбу Федора Михайловича.
Карьера духа! То есть в том смысле карьера, что Федор Михайлович имел намерение, пользуясь своими стремительными талантами, биться об заклад со всеми решительно стихиями, что он опередит свой век и скажет нечто такое, чего никто еще не выдумал и что превысит собою даже «Бедных людей». Одним словом, напишет сочинение, с которым человечество уж никак расстаться не сможет во всю свою историю. И сделает он это благодаря своей бездне, которую носит в себе уже давно и которая разрушит (конечно, прежде всего в мечтах, — не на деле же!) чуть не всю математику.
Все это говорило об одном — именно, что в Федоре Михайловиче ни на минуту не угасал сочинитель, уже успевший забросить в мир немало идей и теперь усиленно думавший над новыми и новыми изобретениями пылкого ума. И нескладица жизни в собственном отечестве, и возвышенные речи во Франции, к которым он приникал не на шутку, и всечеловеческие планы никогда не забываемого Белинского, и кружковые разговоры о золотых веках, полные огня, будили в нем, сочинителе, страсть мысли, которая пока что кипела в нем самом, но скоро-скоро должна была вылиться на бумаге, и вот тогда он непременно превысит самого себя. И только усиленные размышления,