— Ну и дурак ты, любезный брат. Имей я подобное подспорье, — Ренье указал на книгу, — крыл бы крышу блинами. Чего уж проще обратиться к звездам, посмотреть в таблицы и самому сказать: есть ли в будущем что-то, из-за чего стоит так терзаться?
Но Симон опустил голову, и на его лице, опухшем от пьянства, была лишь тоска. Он молчал и все крепче прижимал к груди «Тетрабиблос». Его беспомощность резанула Ренье, будто ножом, но жалости он не почувствовал, лишь разозлился. Дернув пьянчугу, так что зубы у того клацнули, пикардиец подтащил его к окну.
— Погляди на небо! Звезды вот-вот исчезнут, так что гляди внимательней. Видишь, и они смотрят на тебя, они видят тебя насквозь. Они видели этот мир со дня его сотворения. Им ведомо столько человеческих судеб, между тем в них нет ни страха, ни ненависти, ни стыда, ни уныния. Они знают больше, чем людям когда-либо откроется — знание, вот что делает их свет чистым и ясным. Оно окружает их покоем столь глубоким, что даже мы, глядящие на них с земли, чувствуем это. Какие бы бури не проносились под ними, ничто не в силах поколебать их святой безучастности. Внимательно погляди на звезды, брат Симон, они научат тебя достоинству, подобающему ученому. А потом открой свои чертовы книги и скажи то, что я хочу узнать!
Так говорил Ренье, встряхивая астролога, точно тряпку. Но Симон не смотрел на небо: голова у него болталась, точно свиной пузырь на палке, и мутные брызги с волос летели во все стороны. Вдруг он сам вцепился в пикардийца:
— Слышишь? На улице шаги… Двое идут… нет, трое. Четверо!
— Пусть идут, тебе что за дело? — спросил пикардиец.
— Идут сюда, к дому…
— Кому придет охота гостевать в этот час? Говорят же: гость спозаранку — день пропал.
— Остановились у двери… Стучат!
— Пусть себе стучат. Старая образина внизу встретит их, как следует.
Но тут они услышали быстрые шаги на лестнице, и срывающийся голос служанки за дверью произнес:
— Судейский пристав и двое стражников поднимаются сюда, еще один остался сторожить на улице.
— Господи, спаси и помилуй! Я пропал, пропал! — воскликнул Симон де Врис. Мертвенно-бледный, с выпученными глазами и открытым ртом, он опустился на пол и съежился за подставкой. Ренье сказал:
— Предсказатель из тебя хоть куда. Но, сдается мне, еще раньше тут прокаркала ворона из церкви святого Антония, жирная охотница до всякой падали.
Он огляделся, потом придвинул стол к двери, а сам забрался на стропила.
— Давай за мной, — сказал он Симону. — Тут не солома, а труха. Выберемся на крышу и удерем, а стража пусть ловит сквозняк.
— Не могу, — ответил Симон, стуча зубами, — ноги отнялись. Уходи, Ренье, я скажу им, что был один.
— Дай мне руку, и я тебя вытащу! — прорычал пикардиец.
В дверь застучали, и голос пристава потребовал впустить. Симон де Врис в отчаяние заломил руки:
— Брат Ренье, именем святым заклинаю, возьми мои книги. Если Господь будет милостив, я еще найду тебя, если нет — моя душа будет спокойна, зная, что ты их сберег.
Проржавевшие дверные петли соскочили, открыв путь стражникам, но Ренье, в соломе с головы до ног, уже выбрался на крышу со связкой книг в руке.
Дома на Овечьей улице строились по старинке. Верхние этажи нависали над нижними, и стрехи крыш почти вплотную примыкали друг к другу. С кошачьей ловкостью пикардиец перескочил на другую сторону улицы и, заслышав снизу сердитый оклик, припустил, что было духу. Так он добрался до бегинажа и по ограде, увитой густым плющом, спустился на землю.
Небо серело, и ночной туман понемногу оседал на землю. В церкви святого Квентина отзвонили prima, первый час[51]. Ренье прислушался, нет ли погони, но все было спокойно. За оградой бегинажа сонно кудахтали куры, и скрипел колодезный ворот. Нежный голос выводил:
— Erumpite, Deus, in adjutorium meum intende. Erumpite, Domine, ad adiuvandum me respice…[52]
— Amen, — пробормотал пикардиец и вновь насторожился.
Его чуткое ухо уловило звук торопливых шагов в конце улицы. Скинув шляпу и вывернув плащ наизнанку, пикардиец повернулся к Старому рынку. Возле коллегии Святого Духа он приметил десяток paupers с книгами в руках — их одеяния точь-в-точь походили на его собственное. Ссутулившись и опустив плечи, чтобы казаться ниже ростом, Ренье пошел за ними, говоря себе, что человеку проще затеряться в толпе, и вдвойне проще, если это будет толпа школяров.
XVII
Народу в коллегии было больше обычного, хотя многие лектории до сих пор стояли запертыми. На втором этажа возле распахнутых во всю ширь дверей висела грифельная доска, извещавшая о предстоящем открытом диспуте, который будет вести досточтимый Пауль ван Нокерен, доктор богословия. Это был первый разрешенный диспут после памятного «Coincidentia oppositorum», и университетская братия устремилась на него с жадностью объедалы, учуявшего запах кровяной колбасы во время поста.
Богословы и законники рассаживались на скамьях, стоявших полукруглыми восходящими ярусами, и свободных мест уже почти не осталось. Но больше всего было артистов с факультета свободных искусств — они устроились на полу и на ступенях, ведущих вниз к кафедре, так плотно, что ногу негде было поставить; те, кому не хватило места, толпились вдоль стен.
Внизу суетились ассистенты, поправляя пыльные балдахины над креслами для важных гостей и расставляя стулья для мэтров попроще. Здесь же немолодой бакалавр с морщинистым лицом, взволнованно закусив губу, просматривал и раскладывал на столе исписанные пометками листы, прижимая их свинцовыми закладками. Носящийся по лекторию сквозняк раздувал рукава черных мантий и скручивал пергамент. Но на это никто не обращал внимания.
Несмотря на неизбежное столпотворение, нации не смешивались друг с другом: французы занимали правую сторону лектория, фламандцы — левую и среднюю. На трех нижних скамьях, оградившись стопками книг, точно бастионом, сидели немцы.
Ренье по его положению полагался стул возле кафедры, но он предпочел остаться наверху — отсюда и вид был лучше, и до дверей ближе.
В ожидании начала школяры громко переговаривались, и в лектории стоял непрерывный гул. Но хоть это был обычный гул, в нем слышались рокочущие гневные ноты, и от разлитого вокруг напряжения волоски на руках у Ренье встали дыбом. Он нахмурился, потом задумчиво выпятил губу. В голове всплыли слова Виллема Руфуса — но лишь теперь он ощутил их, как живое, нервное биение жизни в самом себе и вокруг себя. Люди уподобились кускам и каплям разноцветных металлов: яркой серебристой ртути, тусклого олова, серо-синего свинца и розовато-желтой меди; примеси пачкали их, как бурые пятна, патина затягивала восковой оболочкой. Их взаимная нетерпимость была похожа на все разъедающую кислоту — никакой алкагест не мог бы с нею сравниться. Невидимые разряды проскакивали по лекторию, словно искры в кошачьей шерсти. В них легко угадывались алхимические символы: обида — поваренная соль, круг с точкой посередине; насмешка — купорос, круг, разделенный надвое; злоба — аммиачная соль, она же знак Тельца; зависть — селитра, знак Водолея; лживость — аурипигмент, знак Девы; и многие, многие другие. Переводя взгляд с лица на лицо, пикардиец смеялся сквозь плотно сжатые губы. «Вскрой же им внутренности стальным клинком», — вспомнилось ему, и еще: «…варите вначале, варите в середине, варите в конце и не делайте ничего другого».