Деревенские не были идиллическими пейзанами – но нелепыми дистопированными горожанами их тоже нельзя было назвать. Настоящих дурней тут не водилось – самозабвенный фигляр Джез Харрис не в счет. Если глупость, многократно упомянутая лондонской «Таймс», и наличествовала, она была старомодная, основанная на незнании, то есть не чета современной, основанной на знании. Преподобный Колмен был благонамеренный зануда, рукоположенный заочной семинарией по почте. Учителя мистера Маллина скорее уважали, чем слушались, – но порой и слушались. Лавка работала по иррациональному расписанию, придуманному специально, чтобы сбить с толку самых верных покупателей; пиво в паб возили из Солсбери, а жена кабатчика не умела даже сэндвич приготовить. Напротив дома Фреда Темпля, седельщика, сапожника и цирюльника, находилась живодерня для бездомных животных. Дважды в неделю тряский автобус возил деревенских в город на базар, минуя сельскую больницу и Уэссекский дом умалишенных; шофер, которого все звали просто Джорджем, всегда охотно выполнял поручения домоседов. Преступность существовала, но в культуре добровольной аскезы она редко поднималась выше кражи цыплят. Жители приучились оставлять домики незапертыми.
Вначале Марта вся таяла от сентиментальности, пока кабатчик Рей Стаут – бывший контролер с платного шоссе – не перегнулся через стойку в своем заведении, чтобы сдобрить ее джин с тоником следующей фразой:
– Полагаю, наше маленькое сообщество вы находите весьма забавным?
Затем она впала в уныние из-за плоского ландшафта и нелюбознательности сельчан, пока Рей Стаут не вызвал ее на бой, спросив: «Ну как, соскучились уже по ярким огням, простите, если чего не так сказал?» Наконец она привыкла к мирной и неизбежной рутине, опасливости, бесконечному соглядатайству, чувству бессилия, умственным инцестам, долгим вечерам. Она подружилась с парой сыроваров – бывшими биржевыми брокерами; она заседала в приходском совете и ни разу не пропустила своей очереди украшать церковь цветами. Она взбиралась на холмы; брала книги в передвижной библиотеке, которая делала остановку на общинной лужайке каждый второй вторник. На огороде выращивала турнепс «Снежок» и капусту «Красная барабанная», салат «Батский», цветную капусту «Святогеоргиевская» и лук «Герой Рушэм-Парка». В память о мистере Э. Джонсе она растила больше фасоли, чем ей требовалось: «Ножички-в-футляре» и «Крашеную леди», «Золотую масляную» и «Алого императора». Ни одна из этих фасолин, на ее взгляд, не стоила черного бархата.
Разумеется, ей было скучно, но ведь в Ингленд она вернулась не как фанатичка, а скорее как перелетная птица. Она ни с кем не спала, старела, наизусть знала контуры своего одиночества. Она не была уверена, правильно ли поступила сама и правильно ли поступил Ингленд – может ли нация вывернуть наизнанку свои обычаи и жизненный путь? Что это, массовое помешательство на анахронизмах, как утверждает «Таймс», или черта, изначально таившаяся в натуре, в истории народа? Дивная новая идея, стремление к духовному возрождению и нравственной самодостаточности – как утверждают политики? Или всего лишь неизбежная, вынужденная реакция на экономический крах, массовую эмиграцию и месть Европы? В деревне подобные вопросы не обсуждались – и это, возможно, означало, что страна наконец-то выздоровела от своей нервной, псориазообразной рефлексии.
А со временем и сама Марта вписалась в деревню, ибо перестала терзаться своими особыми личными проблемами. Она больше не устраивала сама с собой дебаты о том, является ли жизнь банальностью, и если да, то что из этого проистекает. Но все равно не разобралась, чему обязана этим новообретенным покоем – зрелости или усталости. Теперь она ходила в церковь в качестве деревенской жительницы, среди других деревенских, которые оставляли свои зонтики на крыльце с худой крышей и высиживали беззубые проповеди, меж тем как их желудки взывали к ноге ягненка, отданной по дороге в церковь пекарю, чтобы тот поджарил ее в своей печи. Яко твои есть лекарство, лилии, сказка: красивый стишок не хуже всех прочих.
После обеда Марта обычно выходила со своего участка через заднюю калитку, пересекала, вспугнув суетливых уток, лужайку и поднималась по извилистой тропке на Висельный холм. Пешие туристы – по крайней мере, настоящие – теперь появлялись редко, и каждую весну глубоко протоптанная тропка вся зарастала травой. Чтобы продираться сквозь шиповник, она надевала ветхие жокейские брюки и выставляла вперед локоть, отстраняя настырные ветки боярышника. Тут и там на тропинку выбегали ручьи, и кремешки у нее под ногами начинали отсвечивать пурпуром. Взбираясь в гору с терпеливостью, обретенной лишь на закате жизни, она выходила на общинный выгон, занимавший, вкупе с несколькими вязами, верхушку Висельного холма.
Марта села на скамейку, зацепившись ветровкой за ржавую металлическую табличку – напоминание о давно умершем фермере, и окинула взглядом поля, которые этот фермер когда-то пахал. Блекнут ли цвета, когда твои глаза стареют? Или же дело в другом: в юности твое восхищение миром передается всему, что видишь, и делает цвета ярче? Ландшафт, который она рассматривала, был раскрашен в оттенки буйволовой кожи и охры, пепла и крапивы, сланца и бутылок, чалых лошадей и бурых коров. На этом фоне бродило несколько рыжеватых овец. Скудные приметы людского присутствия также соответствовали природным законам скромности, нейтральности и камуфляжа: лиловый сарай фермера Бейлиса, когда-то вызвавший на приходском совете долгий спор на тему эстетики, практически выцвел до светло-гематомного оттенка.
Марта понимала, что и сама тоже блекнет. Осенило ее внезапно: как-то раз она хорошенько пробрала маленького Билли Темпля, который посбивал хворостиной головки с розового куста в саду викария, а мальчик – с горящими глазами, непокорный, в обвисших гольфах – упрямо набычился и, удирая, крикнул через плечо: «А мой папа говорит, что вы старая дева». Марта пошла домой и взглянула на себя в зеркало: растрепанные, выбившиеся из-под заколок волосы, серая ветровка, клетчатая рубашка, деревенский румянец, взявший реванш после многолетней обработки лица всяческими кремами, а в глазах эдакая, как ей показалась – хотя ей ли судить? – кротость, в них словно молока капнули. Что ж, старая дева так старая дева – если уж ее так воспринимают...
И все же больно уж странный зигзаг описала ее жизнь: она, столь искушенное в жизни дитя, столь трезвомыслящая взрослая дама, обернулась старой девой. Конечно, не той, традиционной, обязанной этим званием своему пожизненному целомудрию, неустанной заботе о престарелых родителях и абстрактной высоконравственности. Помнится, когда-то среди христиан, в том числе очень молодых христиан, была мода объявлять себя – отъявленная, кстати, наглость – вновь рожденными во Христе. Почему бы Марте не стать вновь рожденной старой девой? Впрочем, возможно, мораль сей басни такова: сколько ни трать на внутренние борения – хоть всю жизнь, – все равно станешь тем, кем кажешься со стороны. Это и есть твоя натура, нравится она тебе или нет.
Чем занимаются старые девы? Они одиноки, но участвуют в жизни деревни; они благовоспитанны и не выказывают ни малейшего понятия об истории сексуальности; правда, иногда у них бывает какая-то своя история, свое минувшее, свои давние потери и разочарования, о которых они предпочитают молчать; они гуляют в любую погоду – для здоровья, знают толк в горчичных ваннах и приносят больным крапивный суп; они хранят скромные сувениры, пронзительный смысл которых не понять чужакам; они читают газеты.
Итак, Марта вроде бы оказывала услугу окружающим, одновременно принося удовольствие себе самой, когда каждую пятницу, вскипятив молока для своего утреннего кофе из цикория, усаживалась в кресло с «Уэссекскими ведомостями». Всю неделю она с нетерпением предвкушала ту густопсовую местную ограниченность, которой была пропитана вся газета. С реальностью, которую ты знаешь лично, общаться невообразимо приятно; скучновато, конечно, но свой шесток есть свой шесток. В Среднем Уэссексе уже много лет как не бывало авиакатастроф и государственных переворотов, геноцида, перехвата крупных партий наркотиков, африканского голода и голливудских браков; а потому прессой такие темы не затрагивались. Ни слова не прочтет она и об острове Уайт, как он все еще именуется в метрополии. Некоторое время назад Ингленд отказался от всех территориальных притязаний на владения барона Питмена. То был необходимый акт окончательного разрыва отношений, хотя мало кто оценил его красоту. Лондонская «Таймс» саркастически сравнила Ингленд с промотавшимся отцом, торжественно отказывающимся платить по счетам сына-миллионера.
В метрополии все еще выходили кое-какие журналы, в которых можно было прочесть об увлекательных событиях за морями и проливами; но «Уэссекские ведомости» и их коллеги были из другого теста. «Ведомостями» они именовались не зря, так как новостей не содержали; скорее то был список принятых решений и недавних происшествий. Цены на скотину и корма; биржевые цены на овощи и фрукты; приговоры акцизных и мировых судов; подробные реестры движимого имущества, выставляемого на аукционы; золотые, серебряные и просто исполненные надежд на будущее счастье свадьбы; праздники, фестивали, дни открытых дверей в садах и парках; результаты спортивных состязаний на уровне школ, приходов, округов и королевства; рождения; похороны. Марта читала газету от корки до корки, уделяя особое внимание тем страницам, которые вроде бы не представляли для нее никакого интереса. Она жадно впивалась глазами в списки товаров, продаваемых хандредвайтами, стоунами и фунтами за суммы, исчисляемые в фунтах, шиллингах и пенсах. Вряд ли это была ностальгия, поскольку большинство из этих мер было отменено до того, как она достигла сознательного возраста. А может, это все же была ностальгия, только иная, еще более подлинная: тоска не по вещам, которые ты видела или могла видеть в детстве, но по вещам, которые вышли из обихода задолго до тебя. Итак, с дотошностью, которая при всей своей искусственности не была натужной, Марта отмечала, что свекла твердо держится на отметке тринадцать и шесть пенсов за хандредвайт, в то время как лопухи за неделю подешевели на шиллинг. Она ничуть не удивлялась: с чего люди вообще взяли, будто лопухи съедобны? На ее взгляд, все это ретровегетарианство объяснялось скорее модой, чем тягой к правильному питанию или бедностью. Люди просто пока не видят разницы между простотой и умерщвлением плоти.