патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.
— Э-э-ы… — простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Фёдор, и спина его мучительно перегнулась и передёрнулась, как ежели бы ожгли её кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стёклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зелёный цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, — крикнуть хотел, — надеть на голову!»
Но не крикнул.
— Э-э-ы… — ещё раз вырвалось у Фёдора из горла с клёкотом и надсадой.
Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, — думал боярин, прикусив до крови губу, — толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»
Для него — Фёдора Романова — должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.
Фёдор услышал робкий шёпот брата за спиной и повернулся возбуждённым гневом и ненавистью лицом:
— Ну, что?
— Говорят, — торопливо зашептал Александр, — вчера Борис… — И не договорил.
— Что шепчешь? — не сдержался Фёдор. — Уже и на своём подворье слово молвить боитесь?
Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся — так страшен был в гневе Фёдор.
— Что ты, что ты, — замахал руками, — охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.
— Ну?
— Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.
Фёдор лицом сморщился, но Александр всё же договорил:
— Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней — всё одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?
Фёдор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чём другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:
— Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.
И, уже не взглянув на брата, пошёл одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.
Наряжали боярина Фёдора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетённая бесчестьем душа боярина замерла.
И Шуйские в это утро слёзы глотали, глядя, как течёт народ к Кремлю.
Великий князь московский Иван Калита вёл род от Александра Невского. Шуйские — от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Фёдоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин верёвку набросил на плечи царёва регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше — шибче: оставшегося в роду старшим — князя Андрея — повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности — ножом в сердце сонному ткнули, да и всё. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат — обряжать князей к выезду на царскую коронацию.
И князь Фёдор Иванович Мстиславский, сходя с высокого крыльца в поданную для выезда карету, передохнул трудно. Оглянулся на свой дом. От богатства несметного и великого честолюбия дом был крыт тёмно-серебристым свинцовым листом, а медный конёк горел поверху, как золотой. То был дом Гедиминовичей, выводивших род от великого князя Гедиминаса[66], титул которого писался как короля литовцев и русских. И легко ли было ему, князю Фёдору Ивановичу, кланяться царю Борису? Скулы горели румянцем у князя Фёдора, ноги переступать не хотели, но он перемог себя и сел в карету.
А народ шёл и шёл к Кремлю. На Москве с царями всегда было худо. То царь грозный, такой, что сегодня голова у тебя на плечах, а завтра отсекут и покатится она, как капустный кочан. То царь блаженный, и его не то что чужие, свои забивали. Так уж шли и молили. И страшно было ошибиться в своих надеждах, страшно помыслить, что и в сей раз не услышатся молитвы о крепком, справедливом, милосердном царе, не дойдут и не будут приняты. И вот же на праздник шли, да и кричали горланы на Москве, что угощение царское выдадут народу, а в душах знобко, неуютно. Всё боязно, опасно вокруг, всё темно. Русского мужика бьют от рождения до смертного часа. И волоком, и таской, чем ни попадя и по всем местам. Люди начальственные так рассуждают: а чего ему, мужику, спуску давать? Забалует. Нет уж, топчи! Мужик на Руси что трава, из-под каблука поднимается. Да и что печалиться о траве? Вона — луга… Россия простором не обижена. Да и битый мужик куда как лучше… Тут взмолишься. Крикнешь небу: «Укроти алчущих, смири беспощадных!»
Не чужим горбом, но своими руками жизнь строить хотели те, что шли и шли к Кремлю. А как без царя-то? Как? Без царя вовсе пропасть.
В толпе лицо знакомое объявилось: Иван-трёхпалый. Но этот шёл, что колесо катилось: рот до ушей, глаза растопыркой. Хмельной, руки вразлёт, сей миг плясать пойдёт. Ему всё одно: чьи бы ни были пироги, лишь бы послаще. А чуял — будут пироги, и пироги даровые.
— Эх, эх, эх! — весело покрикивал, поглядывая на всех круглыми глазами. Подсвистывал, каблуками притопывал. А за голенищем-то засапожник, отточенный у молодца. Да узкий, длинный, что грудь человека, как шило, насквозь прохватывает. Молодец прибаутки сыпал, но мысли были у него недобрые. Помнил, всё помнил о жизни своей треклятой. Да и знал: оно и дальше у него житьё волчье и крикнули бы только — засапожник выхватит из-за голенища и перед кровью не остановится. Будь даже та кровь царская.
Из переулка Арсений Дятел вышел и его друг Дубок. Эти по-другому ступали. Шли не торопясь, с думой на лице, но с думой хорошей. В глазах ясное светилось: врага избыли, царя сыскали. Чего уж, иди смело.