и это заметно его смутило.
Войско Сигизмунда было разбито в первом же серьёзном сражении. И думный дворянин Татищев понимал, что и ангелоподобные рейтары, и льстивые речи панов во время остановок в замках на пути к Варшаве — не что иное, как следствие неудач Сигизмунда. Будь дела польского короля получше, не следовать бы российскому дворянину к столице Речи Посполитой в столь парадном окружении. Много скромнее был бы его путь. А теперь что уж? И рейтар можно послать, и тосты провозгласить.
В кулачок посмеялся Татищев и, опустив голову, казалось, задремал на мягких сиденьях. Во всяком случае, невыразительный, короткий его нос нырнул книзу, явно указывая, что дворянина утомила дорога.
Дорога и впрямь кого хочешь могла утомить — длинна да ухабиста. Кони разбрызгивали точёными копытами грязь, мелькали колёсные спицы, и проносились — верста за верстой — обочь дорог могучие деревья. Редко встречный попадётся, да и то всё больше чёрный народ — холопы. А такой увидит летящую карету и побыстрее в сторону. Пусть лихо обойдёт. Паны — они и есть паны, от них добра нечего ждать. А не успеет свернуть в сторону холоп, соскочит с телеги, упадёт в грязь и низко склонится, сорвав шапку для бережения. И опять пущи, пущи потянутся за окном кареты, серые вески с чёрными, поросшими бурьяном крышами риг, слепыми хатами с голодными, хриплыми кобелями за заборами.
Подрёмывал думный дворянин. Но когда старший из рейтар заглянул в оконце кареты, то неожиданно встретил направленный в упор, внимательный взгляд серых настороженных глаз. Шляхтич отпрянул от оконца, почувствовав себя неудобно. Кашлянул в пышные усы. Думный дворянин, напротив, ничем беспокойства не выразил и так же уныло поклёвывал носом.
Старший из рейтар — должно быть, по молодости или оттого, что перья лебединые уж больно задорно играли за спиной, — решил: «Странный москаль. Ему бы красоваться в карете, окружённой столь представительным отрядом, а он вот скис, прячется за кожаный фартук». Да и другое удивляло резвого шляхтича: к пирам и застольям московский посланник был равнодушен, но проявлял живой интерес к разговорам с людьми низкими и, по его, шляхтича, мнению, недостойными внимания, как-то: корчмари, торговцы грошовые или вовсе холопы.
Как только остановится поезд у яма или корчмы, москаль тотчас заводит разговор с чёрным людом. Да и спрашивает всё больше о безделицах, для пана никакой цены не имеющих. То интересуется, как хлеб уродился или как скот перезимовал, больше того — что нынче от урожая ожидают, голодно ли живут или сытно.
Вот уж забота — что в брюхе у холопа. Хе! Прислушаешься к такому разговору да и плечами пожмёшь. А москаль и в следующей корчме с тем же. Всё — жито, жито, овёс да, прости господи, моровые болезни. И так на час или более карету задержать может. Гордый шляхтич одного правила придерживался и верил в него твёрдо: крестьянин что конопляное семя, и сколько его ни жми, поднавалившись, хоть одну капельку масла ещё выжать можно. Рейтары между собой даже посмеиваться начали над странностями Татищева. И зря, конечно.
Думный дворянин свою цель имел.
Татищев вёз в Варшаву весть о венчании Бориса на все российские государства. Однако поручено ему было выведать доподлинно: крепок ли западный сосед российской державы? И разговоры в корчмах да ямах лучше, чем застольные речи, сказали ему: голодно в польских землях и золота Сигизмунду ждать неоткуда. Бедствует чёрный люд, и, как ни усердствуй, с Речи Посполитой шерсти не настрижёшь.
За окном кареты тянулись к небу строгие кресты костёлов, выхвалялись красными черепичными крышами замки, но вот поля тут и там жёлто посвечивали сквозь черноту пахоты тощим песочком. С такого поля надорвись, но житом не обсыплешься. Не ухожены были поля, лежали в жестоком небрежении. И хотя шляхтичи поскакивали бойко вокруг кареты, но, по понятиям Татищева, им бы скорее впору было «караул» кричать. Разорена и не обихожена была польская земля.
Кони всхрапывали, влегали в постромки, били копытами в первый осенний хрусткий ледок, вскидывали лебединые шеи. И опять поля, поля бежали обочь дороги, ельничек, и опять поля… Песочек жёлтенький так и резал глаза. Плохая, вовсе бросовая землица.
Вот так поглядывал, поглядывал российский думный дворянин в оконце и своё выглядел.
Но и другое его интересовало.
Перед самым отъездом из Москвы имел Татищев в Посольском приказе разговор с печатником Василием Щелкаловым, да ещё дал знать всесильный дьяк, что разговор сей ведёт он по научению самого царя. Прямо этого не сказал, но Василий никогда прямо ничего не говорил. Намекнёт — и в сторону. Ну да служба его была такая — умный поймёт, а дураков Василий в Посольском приказе не держал.
Упёрся в столешню локтями Василий и, помолчав ровно столько, сколько требовалось после упоминания имени помазанника божьего, сказал, что есть слух из Варшавы о готовящемся великом польском посольстве в Москву. Посольство-де привезёт договор об унии между Речью Посполитой и Российским государством.
Василий бороду сжал рукой, выказав тем несвойственное ему волнение. Поднялся и, остановившись у муравленой печи, прижал ладони к тёплому её боку. Ладони у него костяные. И он всё прижимал, прижимал теснее руки к зеркалу печи, словно не чувствуя тепла. А в печи-то огонь хорошо взялся. Из-за неплотно притворенной дверцы так и било алым. Но знобило, знать, или, скорее всего, разговор беспокоил. Прямая спина думного дьяка была напряжена, но вот он повернулся и, глядя в глаза Татищеву, сказал:
— Уния — большое дело. Слов поляки нагородят, думать надо, много. Во главе посольства, как говорят, будет Лев Сапега, а он что заяц петлявый: напрыгает — не разгадать.
Василий мигнул холодными глазами, договорил:
— Надобно знать допрежь приезда сих гостей, что за унией стоит, и это в твоей поездке главное.
С польской унией Василий чутьём угадывал неладное, но до конца проникнуть ещё не мог и вот посылал вёрткого Татищева туман развеять. Что-то уж больно заспешили паны с предложениями дружбы. А знал дьяк: от доброты душевной редко бывает, чтобы в межгосударственных делах торопились. «Непременно, — думал, — за унией выгода своя есть». Ну да он не против выгоды был, беспокоило иное — обоюдной она должна была стать. А такого пока не выплясывалось.
И ещё сказал дьяк:
— О многом догадываться можно, но нам в гаданюшки игрывать нечего на государевой службе. Понял?
Татищев склонил голову.
Дьяк шагнул к стоящему у стены тёмному, с глухими, крепкими дверцами шкафу, достал толстые книги, обшитые жёлтой потрескавшейся кожей. Подержал в руках и положил перед Татищевым. Подвинул свечу:
— Читай. Здесь многое есть о польских делах. — И вдруг добавил: —