бороде чёрными полосами.
Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, ещё… Тысячи глаз упёрлись в Бориса. Куда ни глянь — лица, лица, бороды, непокрытые головы, чёрные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, чётко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.
Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Всё сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И ещё раз повторилось:
«Ложь!»
Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлёвских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:
«Ложь! Ложь! Ложь!»
Теперь слышал Борис и большее.
«Весь путь твой к трону — ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» — вопили колокола.
Борис шагнул вперёд. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:
— Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!
Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя её у горла, выкрикнул ещё громче и исступлённее:
— Отдам!
И ещё раз солгал.
Народ закричал.
Из дальнего угла площади, заслонённый стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде — Григорий Отрепьев…
Глава третья
1
Борис был щедр. Семь дней москвичей угощала царёва казна, и каждый, кто желал, мог вкусить у царских столов на Пожаре, у столов, выставленных у Боровицких ворот или на Болоте. Да и во многих иных местах стояли столы, и царские слуги подвозили к ним новые и новые яства. С утра шли люди, ползли нищие и убогие к Кремлю, и над Пожаром не смолкали голоса. Тут и дудочники, и скоморохи, и рожечники, и ложечники. Трещат ложки, гудят рожки, и вертится, кружится праздничный хоровод: яркие сарафаны, огненные ленты, улыбчивые лица с румянцем на щеках.
— Эх! Ходи, веселись, славь царя!
Борис дважды тайно с кремлёвской стены смотрел на народ. Каруселью ходила толпа по Пожару, но как ни высоко было царёво окошко, а разглядеть можно было медно-красные лица, распиленные бочки с мёдом, стоящие тут и там, большие ушаты с соленьями, кашами и другими угощеньями. Глаза Бориса были внимательны, словно он определял, достаточна ли мера радости, звучащая в людских голосах на Пожаре. Но, видно, царь остался доволен, так как ничего не сказал Семёну Никитичу, поднимавшемуся вместе с ним на кремлёвскую стену.
Но гулянье на Пожаре было лишь малой толикой Борисовых щедрот. У Кремля бросали в народ штуками сукно и камку, раздавали бабам цветные платы и всему люду сыпали без счёта печатные пряники. Медовые, сахарные, маковые.
И это было не всё.
Главным полагать следовало тройное жалованье, выданное служилому люду.
Бирючи прокричали на стогнах:
— Первое жалованье — памяти для покойного великого государя царя Фёдора Иоанновича! Другое — для своего царского поставления и многолетнего здоровья! Третье — годовое, для вашего благоуспеяния!
В ответ закричали:
— Многие лета царю и благодетелю!
— А? — сказал Арсений Дятел, оглядываясь на товарищей блестящими глазами. — Что я говорил? При Борисе служилый люд никогда не бедствовал. — И тряхнул головой.
Ан и на этом не иссякла река царской милости. Дабы дать всероссийской земле облегчение и всю русскую сторону в покое, в тишине, в благоденственном житии устроить, царь строго определил повинности и платежи с каждого крестьянского двора. Сказано было твёрдо о послаблении налоговом повсеместно, а касательно опалённых войной или другими невзгодами земель налог был снят вовсе на десять лет. Мужики, какие были тогда в Москве, погнали по деревням, кнутов не снимая с конских спин. Уж очень хотелось прискакать да крикнуть: «Дождались! Вот оно, пришло облегчение. Ну теперь поживём!»
Москва в те дни в неумолчном колокольном звоне была вся — один большой праздник. Столько надежд, столько радости всколыхнула беспримерная царёва милость. Да и сама природа, словно умилённая царской лаской, расстаралась вовсю.
Над Москвой стояли тихие, безветренные, хрустальной прозрачности дни, какие случаются в первую осеннюю пору. Необычайно изукрасились яркой листвой клёны, зацвели пунцовыми кистями ягод рябины и затрепетали, заискрились золотом осеннего убора белотелые берёзы. Полетела, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, тонкая, невесомая паутинка. Мальчишки побежали за этим чудом, и каждому верилось: ухватись за такую нить — и она понесёт тебя прямо к солнцу.
И уж вовсе удивил Борис Москву, показав, что, не помня зла, любит и чтит своих бояр.
Ждали гонений. Оно всегда так было: передаст в царские руки патриарх скипетр и державу, отзвенят колокола над головой вступившего на престол помазанника божьего, отцветут улыбки — царь вытрет рукавом пышного наряда многажды целованные губы и пойдёт головки сшибать. После великого праздника наступали на Москве великие слёзы. Так было при вступлении на престол Фёдора Иоанновича, Грозного-царя да и всех прежних государей. Сколько криков, сколько воплей раздалось в ночи над Москвой…
— Мстиславский? Хе-хе… В ссылку, в ссылку. В тележке да на соломе гнилой. Погулял, — скрипело по приказам крапивное всезнающее семя.
Но нет. Вышло по-иному. Борис оставил князя Фёдора Мстиславского верхним в Думе.
Многие озадачились: «Вот те и ну…» Да и сам князь удивлён был не менее других. Сел у себя в хоромах на венецийский стульчик, из-за моря привезённый, и долго сидел молча. Хмурил лоб, поглядывал на иконы, но так ничего и не решил. Сам умел головки сшибать. Да и у кого из верхних во все времена руки не были в крови? Так что было чему удивляться боярину.
Князей Шуйских — и Василия, и Дмитрия, и Александра, и Ивана — царь в Думе оставил, и на первой лавке.
Здесь уж вовсе многие изумились: за Шуйскими стояло немалое зло против Бориса. На Москве это никогда не было тайным. В доме Шуйских и не знали, радоваться или подождать с