Если проскочить промежуточные, существующие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать — все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так — не все ли равно? Не я, так другой, — может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу… Вот оправдание любой карьеры… Но ведь верно — справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине — газета, радио, люди, драматический конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т. п. — все это на самом деле стоило три копейки!
— Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме — тоже мне корабль!
Я знал, что это так, что придуманные мною очерки — условная игра в никогда не существовавшую жизнь, «поставленные проблемы» высосаны из пальца — нужны только для отчета, «спущены» сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
— То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? — он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
Несколькими годами позже, в 1956-м, он, так же похохатывая, рассказывал: «Премию получил — довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль — у меня перед глазами наши танки в Будапеште — вот она, искренность чувства!..»
Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.
Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди («какие мы все хорошие люди!» — под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может…
Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже — года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я — неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней — казалось, все разъехалось, не удержать), а он — эдакий Мефистофель из ТАССа.
— Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? — а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка — дочь моего приятеля. — Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам — и ты поступил бы так же на моем месте!
Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было — не жарко. И разговор такой привычный — теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять — выпить пива… Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все — и дача, и варенье, и эти разговоры — не для меня.
Впрочем, наверно, преувеличиваю — не только в этой его фразе было дело.
Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной, о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио — в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.
Но это потом — пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным — куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела, а для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.
Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: «Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы…» Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня — будничность сытости и благополучия.
Еще была дача — вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
Еще был юг — традиционная поездка «дикарями» к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры — ни о чем.
Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость — и все мерзавцы!
Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: «Попробуйте сбежать — обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву…»
Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.
Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя главным образом перед самим собой.
Порой и сейчас мне приходит в голову, хотя всего лишь как воспоминание, пришедшая однажды в детстве тревожная, сладко-щемящая мысль о нереальности нашего существования. Однажды я