стоял у двери, не зная, может, уволен. Все молчали, а председатель держал трубку обеими руками: «Да, да, слушаю, да, да!.. — и прикрыв трубку: — Как имя-отчество председателя всесоюзного радио?» Никто не знал. «Ах ты, господи, он меня по имени-отчеству… Да, да, слушаю вас… Спасибо, спасибо, — и в сторону: — Поздравляет весь коллектив с наступающим… Готовимся ли к встрече?.. Да, то есть нет — работаем… Сколько времени? Двадцать… двадцать пятьдесят пять… Да, конечно, по-нашему, по-сахалински, а по-московски другое дело… Рабочий день кончился, конечно, тут у нас небольшое сове… То есть… Почему задерживаюсь?.. Знаете, товарищ председатель Всесоюзного радио, дела всякие, мелочь, отчетность… Коллектив?.. — отчаянный взгляд в нашу сторону. — Нет, никого уже нет, все давно дома, как же — Новый год, семейный, так сказать, праздник… Спасибо… Спасибо…»
Он положил трубку, сел и долго вытирал голову и шею огромным, как полотенце, платком. Потом сказал:
— Какое внимание, товарищи, сколько у него комитетов, а меня по имени-отчеству. И знаете, очень напирал, что нельзя задерживаться после рабочего дня. Так что, товарищи, не будем задерживаться. Счастливого праздника, товарищи!..
Когда я вошел в редакцию газеты, В. А. катался по дивану, захлебываясь от хохота. Они позвонили, рассчитав точно мое прибытие в комитет, жена говорила голосом междугородней, а В. А. был председателем Всесоюзного радио.
Я дежурил следующим утром на студии. О. приехал, поздравил с Новым годом, а потом, глядя в сторону, сказал: «Извините меня, товарищ Фридлянд, я был, конечно, не прав, тем более, видите, какое теперь веяние — нельзя задерживаться после работы, а тут еще Новый год, как нарочно…»
Но это было спустя почти год, я попривык к радио, многое изменилось на свете, а это «мелкое хулиганство» может представлять интерес, характеризуя некое изменение самой атмосферы жизни.
Помню первые — шепотом — чьи-то слова о болезни Сталина, потом подтверждение официальное, потом — вроде бы уже, и, наконец, на углу, на здании почтамта-обкома потащили вверх гигантский портрет в форме генералиссимуса.
На радио все рыдали, я стоял, отвернувшись к окну, и думал о том, что вот всю жизнь мечтал быть в этот день в Москве и, надо ж, оказался так далеко.
Мы возвращались как-то с двоюродной сестрой — поздно вечером, году в пятидесятом было дело, зимой, шли мимо мрачного здания на Лубянке, о чем-то к месту шел разговор, и я сказал: нам все равно лучше, чем ему — он уже вот-вот, ну еще год, ну, пять лет, а мы, без сомнения, будем тому свидетелями. Такие и были у меня ощущения: жаль, нет меня в эти дни в Москве, очень интересно и жутковато — был убежден, теперь станет совсем невмоготу.
Нас разослали по предприятиям для отчетов о траурных митингах, я был на вагоноремонтном заводе, стоял в холодном цехе, передавали митинг из Москвы. Страшно стало, когда услышал голоса Маленкова и Берии, да и Молотов не оставлял надежд: казалось, теперь не спрячешься, плутала, несмотря на все, мыслишка: он еще мог бы в конце концов что-то приостановить, а эти молодцы наверняка потащат дальше.
Потом что-то сдвинулось, со скрипом, но все убыстряя, полетело время: освободили врачей, потом, как говорит Солженицын, — баховский удар: Берия. Кто-то прибежал из обкома, рассказал, еще Москва не передавала. Я позвонил жене по телефону в редакцию, мы встретились на полдороге между редакцией газеты и радио: был ясный весенний день, все таяло и текло, а я не мог остановиться, прийти в себя, опомниться, вроде бы и раньше все знал-понимал, но тут официально, открыто, на весь мир сказали о том, кто был человек, столько лет олицетворявший нашу законность: «Убили отца, — кричал я. — Теперь совсем ясно — ни за что, просто убили, мерзавцы!..»
Жизнь стала налаживаться, время пошло повеселей, ветром сносило что-то, прикрывавшее небо, таяла провинциальная заскорузлость, и сквозь смуту и неясность проглядывала возможность осознать себя, почувствовать, проявиться. Я по-прежнему ездил, опять начал печататься в газете, помню свои очерки: опять про рыбаков, путина, море, потом почему-то о норках в тайге — целая была история о том, как заведующий норковой зверофермой, замещавший директора совхоза, скормил им совхозное стадо: зверьки погибали, а были страшно прожорливы, он и решил, что за них ему нагорит больше, чем за коров, — валюта; о чем-то еще. Помню наши пьянки-гулянки — денег стало больше, печатался, пошли северные надбавки: мы входили во вкус журналистской жизни — по-студенчески, без детей, свободно.
У В. X. был приятель — инструктор обкома партии, они вместе учились, кажется, кончали в свое время Центральную комсомольскую школу, а потом встретились на Сахалине в разных ролях: В. X. в молодежной газете, а потом, погорев, оказался со мной на радио; его приятель — в обкоме. У них дружки в райкомах, в горкоме комсомола, они вместе пили, и я, попав к ним однажды, был ошеломлен: они и пили иначе, разваливаясь на ходу, на глазах превращаясь в животных. Помню похмелье: утром зашли с В. X. в райком к одному из наших вчерашних собутыльников — в секретарский кабинет. Он начальственно говорил по телефону: «Слушаю вас… полагаю, комсомольские принципы обсуждению не подлежат… — и нам, прикрыв трубку: — Блядь отчаянная, могу привести хоть сегодня, сейчас — комсорг с телеграфа… — и в трубку: — Хорошо, заходите в райком, обсудим, а в конце недели поставим вопрос на бюро — компрометировать наши принципы не позволим. У меня все». Бросил трубку и вытащил из стола початую бутылку, стаканы… Помню, как сгорел главный дружок В. X. — из обкома партии: в девять часов утра, когда обкомовский чиновный люд, скапливаясь у входа перед милиционером, проходил, предъявляя партбилеты, с тротуара напротив сошла женщина, подошла к нашему приятелю и выплеснула ему в лицо полную чернильницу.
Замять такой террористический акт было мудрено — сразу не отмоешься… Отправили его в Москву в ВПШ. Такие личные впечатления просвещали меня в знании жизни лучше любых теоретических рассуждений и даже обстоятельств собственной судьбы.
Чуть позже приехала на Сахалин киногруппа — московские хроникеры, развеселые ребята, лихие, свободные, богатые, без наших местных проблем и провинциальной скованности. Им не нужно было: снимали пейзажи, сопки, рыбаков, снежный буран, засыпавший в мае расцветший уже молодой зеленью город, так что домой пробивались сквозь метель и сугробы, — экзотика! Повеяло от них столичным — размахом, простотой, забытой уже небрежностью, легкостью — все ерунда: Б. Ф., О. — живем, о чем говорить, когда Сталина будто и не бывало!
Хорошо помню этих веселых, красивых ребят — прекрасная была группа, один к одному: всюду они побывали, ходили в американских ботинках, курточках, с утра начинали пить — надо было протратиться, фильм стоил миллион! Снимали все подряд, пели под гитару, у нас с ними дружба —