не разлей водой, отношения сложные, я даже отчаянно страдал, но понял: жизнь здесь подходит к концу, надо ехать, все равно: еще год или прямо сейчас. Да и срок подходил: кончалась договорная трехлетка — полгода отпуск, а там будет видно — Москва или снова сюда.
Но было все не так просто — не так, как в хроникальном фильме о Сахалине, снятом нашими новыми приятелями. Мы увидели его год спустя на экране: экзотическая красота, производственные, как в нашей газете, моменты, липовый театрализованный отдых, геологи шагают с гитарой по горной тропе… Все было иначе, и моя жизнь была столь же непохожей на их жизнь, как наш Сахалин — место, где мы жили, — на их Сахалин, ими же лихо отснятый.
Я никогда не думал писать о том, что сейчас напишу. Но пришедшая однажды мысль не уходила, бродила подспудно, что-то выплывало в сознании, услужливо затянувшем эту историю, казалось, совсем стершуюся — не было такого, зачем вспоминать. Но однажды вспомнив, снова и снова возвращался к ней, пока не понял, что без нее — нет первой книги, что именно этой историей, моим позором и стыдом, все затягивается в узел внутренним сюжетом, отсекающим случайное, не идущее к делу. Могу промолчать, никто б не узнал, но внимательный читатель поймет мое лукавство, умолчание сделает лживой дорогую и важную мне мысль, цель же книги — уяснить ее, представить живой, не просто же я излагаю свою биографию, развлекаясь воспоминаниями, и хвастаюсь подробностями мне дорогими, а другим всего лишь любопытными.
Человек живет и живет, не столько совершает поступки, сколько их не совершает. Но к чему-то он должен быть готов, полагал я, для чего-то родился, не просто же так: прокоптить, съесть и сказать положенное — и исчезнуть. Сложность в том, как узнать — пришла ли уже твоя пора, тот ли это поступок, к которому ты всю жизнь шел, твоя ли это проба?
Как-то примерно так я и думал тогда, теоретически объясняя себе себя же. Думать думал, но не заметил, не узнал своей поры, не понял, что это уже проба, а потому не совершил поступка. А между тем его следовало тогда совершить. Замерзание, о котором, начиная книгу, я думал как о некоем термине, объясняющем мое состояние, замедленность и заторможенность развития, как о явлении вполне объективном, проявилось в моей биографии конкретно и дало плод естественный в своем уродстве. Едва ли это меня, впрочем, оправдывает, во всяком случае — объясняет.
Знаменитое пети-жё в «Идиоте»: каждый рассказывает что-то о себе, но «такое, что сам он по искренней совести считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!». Странная мысль, пришедшая Фердыщенке в голову, — «хвастовство особого рода», «вещь совершенно невозможная и нелепая». Люди литературные играют в такую игру, особенно модной она стала одно время после фильма Пырьева, который у нас многих познакомил с Достоевским. И такое начинается возбуждение, каждый, подсобравшись, вспоминает анекдот из собственной жизни, в меру сил обработав его литературно. Всегда, кстати, и получается, как в «Идиоте»: кто-нибудь — обычно самый бездарный — рассказывает действительно мерзкую историю, как Фердыщенко, укравший три рубля и сваливший на Дарью-служанку, — «промах дурного тона». Остальные рассказывают свои новеллы «с особым литературным удовольствием», надувая очередного Фердыщенка.
Такая же гусарская история была у меня, прямо как у погубителя Настасьи Филипповны — Афанасия Ивановича. И помню, меня охватывал азарт, некоторое приятное смущение от собственной, не бог весть какой интересной, но романтически меня приподымавшей отчаянной ситуации, когда подходил мой черед хвастовства в этом не высокого разбора стриптизе.
Я перескажу эту историю. Дело было на Сахалине в первый еще мой приезд, когда я надрывно пил, а еще больше делал вид, что пью, купаясь в своей новой жизни, хвастал резиновыми до пояса ботфортами, твердил, как стихи, экзотические названия сахалинских мысов и бухт — как в книжках Стивенсона — и был влюблен в каждого из команды маленького катера, на котором мы ползали вдоль западного побережья.
В тот раз мы шли к острову Монерону — милях в тридцати или чуть больше от Невельска, а потом должны были зайти в город. Мой новый приятель, с экзотической судьбой и непростой романтической историей — на нее я и упирал, рассказывая, — в результате которой он застрял на Сахалине, женился, обзавелся ребенком, — а больше у него совсем ничего не было! — попросил зайти, когда буду в Невельске, к его жене и дал записку. Я развернул ее ночью в кубрике, вернувшись с вахты и вспомнив про Гамлета и Гильденстерна с Розенкранцем: «Это мой друг, сделай все, ты сама знаешь, чтоб ему было у нас хорошо».
Мы пришли в Невельск под вечер, и я, еще чувствуя тошноту (штормило), звон в ушах, еще не остыв после ошеломившего меня экзотического острова — таинственного и безлюдного (где-то, невидные в сопках, жили на нем пограничники), проплутав по заросшим бамбуком скалам, наглотавшись ветра на палубе, сразу же отправился по адресу, прихватив в одном магазине бутылку, а в другом — игрушку для ребенка.
Надо было пройти весь город, далеко вытянувшийся вдоль берега, солнце садилось, небо над морем было красным, ветер стих, я гремел сапогами, по дороге хлебнул стакан для храбрости; неделю я уже не брился — считал, что у меня борода, — был готов к предстоящему.
Так и было, как быть должно. Маленький домик у самой воды, смешной япончонок, беленькая хохлушка, жаловавшаяся на мужа: сядет у окна, глядит в море, зудит на скрипке — сил нет, хоть топись.
Мы сидели на крыльце, пока окончательно не стемнело, море плескалось у самых ног, над самой головой мерцали звезды, из лагуны чуть затхло пахло водорослями; мальчонка заснул, посвежело, я наколол в темноте дрова, совсем поздно бегал еще за бутылкой в ресторан, как раз закрывали, едва успел, пробившись сквозь пьяную, галдящую толпу — там была драка, подогнали милицейскую машину с решетками на окнах — дверь в дверь, хватали всех — облава.
Я проснулся на рассвете в полном смятении — все было нехорошо, отчаянно стыдно самого себя и немыслимо представить встречу с приятелем. А потом тащил мальчонку в детский сад — километра три вдоль побережья, еще дальше на юг — за город, вместе обратно, проводил ее на работу.
Пети-жё приносило мне неизменный успех: море, таинственный остров, несчастный японец, милая женщина, легкий успех и предательство не из самых тяжких — он мне и товарищем не был, встретились — разошлись.
И конечно, я «надувал Фердыщенка», если он оказывался при том и рассказывал о себе пакость — жанр требовал