За чаем на кухне Марк принялся размышлять, начать ли собираться сразу или лучше поутру. И куда везти вещи? И куда отправиться их хозяину? Мелькнула у него, конечно, и мыслишка попытаться все уладить, исправить и спустить на тормозах, но немедленно была отставлена за неосуществимостью.
Убежавший чайник залил не только плиту, но и чисто вымытый пол. Нагнувшись с тряпкой, Марк обнаружил под столом записку, сдутую сквозняком из раскрытой форточки.
«Марк,—писала Света,—я на даче у отца. Мне звонила Зинаида Дмитриевна. Ты сам, конечно, понимаешь, что между нами все кончено — и навсегда. Мне больно признаваться в том, что я тебя, несмотря ни на что, до сих пор люблю, но мы слишком разные люди. Ты оказался вдобавок ко всему еще и подлецом. Я не злая женщина, я многое могу простить, но предательства не могу. Ты меня предал. Особенно вчера ночью... да что там говорить...
Твое белье в клетчатой сумке. За книгами и пластинками, если останутся, можешь прислать Ивана или в крайнем случае Инну. Дверь за собой захлопни, ключ оставь на гвоздике в прихожей, под репродукцией Матисса. Не приходи больше и не звони. Исправить уже ничего нельзя. Понимаешь ли ты, как горько мне писать эту записку? Наверное, нет. И ни объяснений, ни оправданий мне от тебя не нужно. Мне гораздо больнее, чем тебе.
«Ц»—написанная по ошибке начальная буква слова «целую»—бы зачеркнута. Подписи не имелось.
Разрыв.
Поэтов он вдохновляет на стихи, неврастеников — на самоубийства. Сцены ревности, слезы, обвинения и прощения, взлеты страстей. Вовсе нет. В конце концов разрыв — это собирание маек и штанов, поиски жилья, покупка новой кухонной утвари и постельного белья—не унижаться же до уноса общих наволочек и сковородок. Вероятно, смертная казнь так и остается для осужденного призраком — кошмарным, кровь в жилах леденящим, но все-таки призраком—до тех пор, покуда не входит в камеру тюремный парикмахер, чтобы остричь ее обитателя в целях деловых и побрить — для вящего благообразия, и кожа на шее вдруг чувствует никелированный холодок ножниц... а в дверях, кто с постыдным любопытством, а кто и с привычным равнодушием, толпятся: охранники, врач, священник, журналисты... и начальник тюрьмы вносит поднос со знаменитым завтраком, то бишь куском вареной говядины, свежим хлебом и предусмотрительно откупоренной бутылкой вина, в которую не менее предусмотрительно намешана уже какая-то наркотическая дрянь...
И откуда это? Из каких французских романов?
«Не будут мне головы рубить,—думал Марк.—Даже пули в затылок не пустят в подвале. Но почему она так уверена, что я снова стану оправдываться?»
Тут он ощутил слабенький, но все-таки укол оскорбленного самолюбия.
«Что за самодовольство? И какое презрение ко мне. Или она попросту считает нападение лучшим видом обороны? Ах, Клэр, Клэр, девочка моя, знала бы ты, что здесь без тебя делается...»
Встав с утра пораньше, он добавил к своим тряпкам пакет с письмами и фотографиями, ключ, как и было велено, повесил на гвоздик, постоял в дверях, вернулся в комнату, прихватил несколько книг и честно захлопнул дверь. Консьерж доброжелательно осведомился, не в путешествие ли Марк собрался, и услыхал в ответ, что да, в путешествие, а надолго ли, ну, это как получится, наверное, на этот раз надолго, отвечал Марк, что ж, заключил консьерж, хорошо, когда отпуск длинный, можно и поехать куда хочешь, и отдохнуть как следует.
Вещи Марк оставил в вокзальной камере хранения. «Вот ты и свободен,—думал он, сгорбившись на скамейке у ног чугунного Горького.— Свободен, насколько позволено судьбой».
На квартирном рынке в Банном переулке некий заросший красноносый тип мгновенно посулил Марку комнату в Марьиной роще за тридцатку в месяц при условии, однако, что ему прямо сейчас выставят бутылку портвейна. Соседка встретила их загадочно долгим взглядом. Сквозь мусор, запах нафталина и тления они прошли в обещанную комнату, где хозяин усадил гостя на подобие дивана, застланное пепельно-серыми простынями, перед ящиком из-под макарон. На полу валялись яичная скорлупа и половинка вареной картошки; красноносый откупорил свой портвейн и после двух подряд граненых стаканов пустился в пространный рассказ о том, как полюбила его одна буфетчица из Рыбинска, и мужа бросить собралась, и письма писала, и соколом ясным его, красноносого, величала, а он и сообрази вдруг, что проще пареной репы вся эта любовь, что метит зазноба через него прописку московскую заиметь, а там и жилплощадь отсудить, они, буфетчицы, народ ушлый, и «в шею я ее выгнал однажды, парнишка, жилец ты мой будущий, в шею!». Когда же бутылка опустела, стало Марку вдруг ясно, что вся гнусная затея—не с пропиской, не с коварной приволжской обольстительницей, а с ним, с Марком,—цель преследовала одну-единственную и притом достаточно очевидную. Под конец своей истории хозяин забрался прямо в кедах на диван, похлопал Марка по колену и зычно захрапел. А одураченный квартиросъемщик, натыкаясь в коридоре на коммунальные сундуки, вешалки и раскладушки, отправился восвояси.
В Банный переулок он не вернулся, и, где провел остаток дня — неизвестно. В девятом же часу вечера оказался трезвый и мрачный у баптистской церкви. Среди пакетов и пакетиков у него в авоське лежал подаренный Клэр томик Мандельштама. Евгений Петрович вышел из церкви едва ли не позже всех.
...в Госкомитет по печати,—горячилась его спутница.—С ними, мол, и договаривайтесь. Фонды урезали, бумаги нет. Предложите им в обмен макулатуру, может, что и выйдет, хотя сомневаюсь.
— Хитрит, — отвечал Евгений Петрович. — Потом на нас вину и перевалят. Но не сам Птицеедов это придумал. Придется через его голову обращаться прямо в ЦК. Я думаю...— Он заметил Марка, угрюмо за ним наблюдавшего.
— Здравствуй, отец.
— Здравствуй, сын.
— Не торопись. Я подожду на бульваре.
Когда через четверть часа отец с сыном брели к Трубной площади грозящее «Братскому вестнику» урезание тиража уже нисколько не волновало Евгения Петровича. Морщась, он рассказал Марку, что снова виделся с адвокатом, что свидание—когда кончится следствие—все-таки разрешат, по крайней мере ему, Евгению Петровичу. Кончается оно скоро и завтра можно будет передать продукты.
— У меня много всякого в авоське, — вздохнул Марк. — Колбасы копченой два кило. Сыр. Мыло. Орехов купил на рынке, Андрей их любит Деньги принес. Своих немного да от Ивана две сотни.
— Орехов нельзя. Колбасы не больше килограмма. За деньги спасибо. У тебя у самого-то осталось? Все-таки свадьба, командировки. А?
— Хватит мне. И к тому же две сотни-то не мои, я же сказал. Иван пожертвовал.
— Этих денег, пожалуй, я покуда не возьму.
— Ты что?
— Инна сегодня заходила. Один из их компании получил письмо от Якова. Из лагеря. Твой Иван... в общем, и с теми ребятами, и с Андреем. Ну, сам понимаешь.
Марк остановился посреди бульвара, чуть не выронив свою авоську
— Вранье!—выкрикнул он.— Вранье! И письма никакого не было! Отец, ты же взрослый человек, что ты-то поддаешься на такое? Он просто отказался на них работать, и они ему мстят, злобу срывают!
— Не кипятись, сын.—Евгений Петрович смотрел спокойно и тоскливо.—Я же не спорю, я только повременить хочу.
— Да, повременить,—буркнул Марк.—Ты до сих пор бесишься на Ивана, что он из вашей церкви ушел. И рад за любую гадость ухватиться.
— Ошибаешься. Та история забыта, мы никого силой не держим. С тобой-то что, милый?
По возможности коротко и бесстрастно изложил ему Марк всю историю, включая и вчерашние события в Конторе. До Светиной записки дошел черед, когда они уже сидели у Евгения Петровича за чаем и нехитро закуской. Ел Марк с жадностью: с утра во рту у него не было ни крошки.
— Бедный ты мой,—сказал наконец Евгений Петрович и поцеловал, сына в лоб.—Я-то думал, хоть у тебя все хорошо. Дети мои, дети... Чем помочь тебе? Поживи у меня, хочешь?
— Спасибо.— Марк оглядел каморку, где поставленная на ночь раскладушка поглотила бы едва ли не все свободное пространство. — Сегодня, переночую, а завтра сразу к Ивану.
— С миром?
— Нет. Вытрясу из него всю правду. Прости, что я на тебя наорал на бульваре. Эта скотина и впрямь странно себя ведет в последнее время. То есть я, конечно, ни на секунду не поверю ни в какие письма, но поговорить по душам с ним давно пора. Тем более он уезжать собирается. Поживу пока у него. А там и отыщу что-нибудь. Плохо мне,—начал он, помолчав, — очень плохо, отец, никаких сил больше нет. Ничего не понимаю только вижу—жизнь кончилась. Послушай,—он снова помедлил,—помоги мне. Ты, говорят, святой. Есть у тебя что-то, мне недоступное. Поделись. Выть хочется. Не могу больше.
Снова поцеловал сына в холодный лоб Евгений Петрович.
— Ты проповеди ждешь? Блаженны страждущие, ибо они утешатся Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное?