Медники. Почему Медники? Но служанка, та, подкупленная, уже тут, уже выбежали слуги, берут под уздцы коня, стелют ковер, и по ковру, по ступеням, ведет ее (подлый раб! Холоп отцов, не хочу!), ведет в уже истопленные, уже изготовленные хоромы и что-то говорит, что-то протает… И, почтительно склоняя головы, исчезают слуги, мигом собрав изысканный стол перед камином, где дотлевают дубовые плахи, рдяно рассыпаясь угольем, откуда пышет жаром и сытным духом жарящейся на вертелах зайчатины. А на столе — иноземное вино, дорогие закуски и сласти. Все приготовил, ничего не забыл лукавый раб, замысливший в этот день непременно породниться с семейством княжеским. Ибо ведает, не сегодня-завтра Марию посватают из-за рубежа, и тогда — прощайте дальние замыслы! Знает, и потому решился, и уже не отступит ни за что. А прислужница — что прислужница? Подает, пряча глаза, сама вспыхивает, представляя, что воспоследует вскоре. А Войдыла ласков и властен, почти насильно заставляет выпить бокал темного фряжского вина, от которого враз и сильно начинает кружить голову. Она плохо помнит, что ест, что пьет. Пугается, узрев по золотым искрам низкого солнца близящий вечер. Выходя с прислужницею, вдруг кладет руки на плечи девушке, шепчет отчаянно и обреченно:
— Давай убежим! Давай! — трясет ту за плечи уже с озлоблением.
Та бормочет:
— Кони расседланы, слуги… Нельзя, госпожа…
— Все равно!
Девушку бьет крупная дрожь, она вдруг начинает понимать, что затеял Войдыло, и пугается, до ужаса, до истерики почти. А завтра ее за потачку, за поваду вздернут на колесо, будут стегать кошками! Она уже готова отпереть заднюю дверь и, забыв все наставленья, спасать свою госпожу от неизбежного… Но дверь скрипит, почуявший недоброе Войдыло проникает в укромный девичий покой, косится на рукомой, на ночную посудину, взглядывает с многовенною яростью на прислужницу, и та отшатывает, отступает, путаясь в долгом платье. И что-то бормочет он, оглаживая уже бессильные, уже готовые отдаться плечи Марии, оглаживает, и уводит, и крепко, твердо прикрывает дверь. Прислужница не смеет последовать за ними. И ведет, нет, несет — она уже ослабла так, что не может идти, — несет ее к застланному медвежьего шкурою и флорентийскими шелками широкому ложу.
— Нет! Нет! Нет! — Маша бьется у него в руках, отвертываясь от горячих жадных поцелуев, бессильными пальцами пытается задержать, остановить, не позволить… Но сорвано платье, рассыпаны по постели жемчуга лопнувшего ожерелья.
— Варвар! Медведь! Раб! — В рот лезут его усы, его буйная борода, и уже не вздохнуть, и новою какой-то истомою поддается бессильное противустать тело, и резкая боль, и сплошные, повсюду, по телу всему, горячие большие властные руки… И ее ставшие потными и мокрыми пальцы, только что вцеплявшиеся в эти волосы, хватают, ищут, обнимают огромную, навалившуюся на нее плоть, и уже ни о чем, ни о чем… Вовсе ни о чем не думается ей в этот страшный, в этот сладкий, в этот трагический миг, чтобы после, пряча лицо у него на груди, на косматой и уже родной груди, пахучей и влажной, долго плакать, вздрагивая, обмякая всем недавно напруженным телом и уже без сопротивления, со страхом только, крепко зажмуривая глаза, отдаваясь вновь жадным и болезненным ласкам своего — теперь уже своего навек — косматого возлюбленного…
Когда Мария наконец, всхлипывая, уснула, Войдыло привстал, потянувшись за свечником, придвинул огонь ближе к растерзанному ложу, сощурясь, отдыхая, долго вглядывался в похудевшее, беспомощное, почти детское лицо… И медленная ленивая усмешка тронула наконец его губы, когда он, толстыми пальцами надавив, замял бессильный свечной огонек и, накинув тяжелую руку на тело княжеской дочери, удоволенно и опустошенно рухнул на ложе. Редко бывало у него так, как теперь, что, временем, словно бы и нечего больше желать! Сытое удовольствие истомою прошло по телу. Судорогою сведенных пальцев ухватил добычу свою за основание кос, всосался заключительным поцелуем в уже спящие, влажно приоткрытые, безвольные, истерзанные уста…
Наутро Войдыло был ласков и деловит. Пока Мария, пряча глаза, умывалась и приводила себя в порядок, распорядил завтраком. Девка та, поглядев в его суженные глаза, опрометью кинулась одевать и причесывать свою опозоренную госпожу. За едою немногословно, молча почти, сам, однако, подавал и подвигал ей то — то, то — другое. Глядел то на нее, то куда-то вдаль, словно бы и задумчиво, помарщивал лоб, а когда уже отъели и отпили, подымаясь и затягивая пояс, как о давно решенном, сказал:
— К матери поедем! Пущай благословит! — И на отчаянный, смертно перепуганный взгляд девушки, усмехнув слегка, домолвил: — Грех не в грех, коли венцом прикрыт! А великий князь, чаю, будет заступником нашим! — Словно бы уже и не он один, а оба грешны, и словно бы, по извечному, вековому побыту, она, как баба, грешнее его во сто крат.
Ягайло, которому без Войдылы не усидеть бы на столе и доселе, действительно был не против. Ульяния всплакнула, благословляя, когда осанистый, большой Войдыло, потянув Машу за руку, опустился на колени перед ней. Машу одну не спросили ни о чем, только уже в церкви, на вопрос священника, немо и обреченно кивнула она головою. Так она стала, Ольгердова дочь, женою раба, а хозяин Лиды — княжеским зятем.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И еще одного человека не спросили, когда решался брак Марин с Войдылой, — был кровно обижен Кейстут. Хозяин Трок, только что спасший племянника от разгрома, был в бешенстве. В Литве тогдашней очень яснело каждому, что без силы оружной, без верной дружины, овеянной славой побед, никакое благородство не будет иметь цены истинной. И теперь этот мальчишка, забывший заветы отцов, не ведавший толком даже литовской речи (Ягайло говорил только по-русски), ленивый и беспечный, падкий на удовольствия, любитель женщин и роскоши, бросает к ногам холопа свою сестру, княжну высокого рода, дочь Ольгерда! Как он смел? Как позволила, как могла уступить Ульяния?
Разве не он, Кейстут, поклялся Ольгерду у ложа смерти защищать его семью? Разве не доказал, отбивши полоцкую рать, что слово его, слово рыцаря, никогда не расходится с делом? Или этот раб, ставший боярином, защитит вдову брата с детьми паче него, Кейстута?!
Худой и высокий, Кейстут большими шагами мерил мрачную каменную залу своих Трок, неуютно огромную, со стенами, увешанными боевым оружием, залу, куда свет проникал в узкие щели бойниц, откуда едва виднелись низкие, словно осевшие от тяжести, разлатые башни на земляных валах крепости да грубые бревенчатые клети, сходные с обычным литовским хутором, в которых одинаково размещались дружина и княжеская семья. (Позднейшие роскошные Троки, те, что восстановлены сейчас, строил уже Витовт, в подражание высоким немецким замкам.) Каменное гнездо Кейстута, окруженное водами озера, было низким и основательным, огрузневшим от собственной тяжести, где, в сводчатых каморах, на дубовом, а то и на земляном полу, подстеливши попоны и шкуры, спали вповалку сторожевые воины, положив оружие рядом с собой. Навычно было по звуку рога вскакивать, седлать коня и мчаться в ночь, отбивать очередной рыцарский набег…
Кейстут бегал по палате, худой, чем-то схожий с позднейшим рыцарем Печального Образа, и только мрачногорящий взгляд из-под кустящихся бровей на мертвенно-бледном лице не позволял ошибиться, давал понять, что не странствующий бродяга-рыцарь, чудом попавший в княжеские покои, бегает днесь по палате замка, но муж битвы и власти.
Витовт стоял перед отцом, слегка прислонясь к стене, в алом роскошном жупане, поигрывая кистями широкого русского пояса. Бритое лицо его тоже слегка побледнело от незаслуженных, как считал Витовт, отцовых обид. Ягайло не казался страшен Витовту. К холостому двоюродному брату — хоть и великому князю по завещанию дяди — он, будучи уже дважды женат, относился несколько свысока… Предводительствовал в лихих набегах гулевых, когда они вместе затаскивали в постель крепких литовских девок, для которых греховная честь была — провести ночь с самим княжичем. И совсем не понимал Витовт веселого и беспечного Ягайлу как великого князя литовского: "Что он без нас с батюшкою? Часу не усидит!"
Первая жена Витовта, Анна-Опрассия, умерла как-то вдруг, а вторая, нынешняя, Анна, дочь Святослава Иваныча Смоленского, "умная и добродетельная женщина, любимая князем и народом", успела и свекра со свекровой очаровать скромностью и семейным прилежанием, и сына народить успела, забеременев едва ли не в первую брачную ночь.
— Маша сама за Войдылой хвостом ходила! — нехотя, с упреком, возражает он отцу.
Кейстут, словно споткнувшись, останавливает с разбега:
— И это говоришь ты! Стыдись! Сын рожден! Пора оставить! (О гулевых похождениях Витовта ему не раз долагали доброхотные наушники.) Твой отец не ведал женщин иных, кроме твоей матери!