После подобных суждений авторитетность точки зрения Веселовского, солидарной не только с дефинициями немецких романтиков (см., например: «„Божественная Комедия“ – <…> абсолютный индивидуум, ни с чем не сравнимый, кроме самого себя»[891]), но и предваряющей новейшие исследования, кажется особенно очевидной. Так, автор монографии «Данте и Творец» У. Андерсон убежден, что поэту удалось передать читателям «…полноценное ощущение реальности загробного мира»[892]. Первоначальным творческим импульсом «Комедии», считает он, были свойственные средневековому сознанию видения, претворенные в художественные образы «фильтрами души»[893]. Андерсон указывает, что подобную «психологию творчества» описывал Августин. Видимо, добавим мы, Августин опирался на Аристотеля, утверждавшего, что через искусство возникают те вещи, формы которых находятся в душе художника.
Стоит подчеркнуть, что и Веселовский трактовал «Божественную комедию» как более сложное художественное образование, чем автобиографическая «дантеида». Заявляя, что «Комедия» – «просто книга Данте, il Dante», и утверждая таким образом мысль о ее внутреннем единстве, он вместе с тем неоднократно отмечал вселенские границы самоанализа поэта[894], связь поэмы с эпохой итальянского Средневековья: «Четырнадцать веков работали над нею, оттого и царит она над четырнадцатью веками»[895]. Данте, писал Веселовский, «…был собирателем, как Гомер, как все великие эпические поэты древности, великие потому, что содержали в себе все свое время и многое из прошлого; и как про Гомера говорили, что он создал греческих богов, так Данте просветил единством поэтической мысли символическую космогонию средних веков»[896]. Почти через четверть века в лекционных курсах 1880-х годов Веселовский снова вернется к этой теме: «В немногих случаях, – скажет он, – когда поэт овладевает идеальным содержанием современного ему общества, создается нечто, напоминающее древний эпос цельностью миросозерцания, хотя последнее уже не охватывает всего народа. Таковы поэмы Данте (идеи католичества и империи: Рим)…»[897]
Обращая внимание на тщательно продуманную композиционно-смысловую организацию «Комедии», Веселовский писал, что весь загробный мир в поэме предстал «законченным зданием, архитектура которого рассчитана во всех подробностях, определения пространства и времени отличаются математической и астрономической точностью»[898]. Это наблюдение бытовало и до Веселовского, но еще Дж. Вико, называвший Данте великим историографом христианской эпохи, полагал основным недостатком поэта преобладание чувства над интеллектом[899].
На фоне столь одиозных оценок, свойственных не только Вико, но и Вольтеру, чрезвычайно примечательна солидарность с Веселовским французского исследователя Ж. Дофине, автора монографии «Космос Данте». Он отмечает «парадоксальное», идущее, впрочем, от Августина и Фомы Аквината, стремление Данте к исчисляемости христианской Вселенной. «Дантовский космос, – пишет Дофине, – это космос математический», в котором иерархия оказывается общим законом божественного мироздания[900].
Подробной разработке вопросов иерархического принципа в «Божественной комедии» посвящены две статьи Веселовского.
В первой «Нерешеные, нерешительные и безразличные дантовского ада» (1888) он, в частности, ставил задачу «разграничить долю поэта от легенды, мотивы древних представлений от их нового понимания»[901]. Размышляя об участи обитателей первого круга Inferno, Веселовский пришел к заключению, что Вергилий и «все великие иноверцы лимба являются в таком симпатичном и вместе грустном освещении, что оно искупает, не отменяя его, строгий приговор догмата. И это не шаг назад в понимании древности, а прогресс; гуманистическая ее идеализация взяла перевес над христианской: содержание языческой мысли и поэзии ценится в них самих, в их целях и человеческих задачах…» Этот вывод подтверждает исследование североамериканского дантолога К. Фостера, который считает, что этический принцип размещения язычников в Лимбе обусловлен присущим дантовскому миросозерцанию дуализмом[902]. Гуманизм Данте, выразившийся в образе Вергилия как обитателя Лимба, по сути, неортодоксальный, полагает Фостер, нехристианский[903].
Во второй статье «Лихва в лествице грехов у Данте» Веселовский приходил к выводу, что «место, отведенное в Inferno ростовщикам, объясняется логической попыткой Данте согласовать воззрение на лихву, как на насилие <…> Это он и выразил образно, но значение этой образности уже в его время, – писал ученый, – могло ускользнуть от внимания читателей, не заглядывавших в декреталии»[904], которые, писал Веселовский «…сводят под одним титулом лихву не только с поджогом, с разбоем и татьбой, но и с crimen falsi»[905].
Отсылка к декреталиям побуждает процитировать слова Ауэрбаха, который отмечал: «…хотя „Комедия“ часто трудна, она никоим образом не является шарадой»[906]; «…мне кажется недопустимым, – замечал он по поводу встречи Данте с фуриями у ворот Дита, – уклоняться от истолкования этого места, как это происходит в большинстве случаев, когда заявляют, что Данте не имел здесь в виду ничего определенного, либо подразумеваемое им неважно или непоэтично, либо, что данные строки – всего лишь художественный прием, цель которого – служить введением к последующему эпизоду…»[907] Pendant Ауэрбах писал: «На первый взгляд, адские чудовища сохраняют в неизменности ужасный и мрачный фантастический облик; но если вглядеться внимательней, мы тотчас заметим, что Данте назначает и приписывает каждому из них точный смысл, так что они не только не нуждаются в комментарии, но скорее сами, в своей области, служат комментарием к тексту»[908].
Этой реплике ученого созвучно высказывание Веселовского, который писал о «Божественной комедии»: «Во всем сознательная, таинственная символика […] Все это может показаться мелочным, если не вдуматься в миросозерцание времени, в ярко сознательную до педантизма, черту дантовского миросозерцания <…> и все это соединяется с другой, на этот раз поэтической последовательностью, которая заставляет нас любоваться скульптурной определенностью Ада, сознательно-бледными тонами Чистилища и геометрическими очертаниями Рая, переходящими в гармонию небес»[909]. Акцентируя в Данте единство мыслителя и поэта, Веселовский писал: «Эта вдумчивость, эта жажда общих начал, определенности, внутренней цельности не исключали у него ни страстности, ни воображения; то и другое мирилось, определяя качества его поэзии, его стиля, образность его абстракции. Любовь к Беатриче получила для него таинственный смысл; он вносил его в каждый ее момент, расчленяя его путем аллегорических толкований…[910], – но, настаивал Веселовский, – „Божественная комедия“ – это произведение в полном смысле символическое, как и все самобытно развившееся из народной мифической фантазии, на почве которой оно выросло. Говорить о поэме Данте, усиленно указывая на ее аллегории, мы положительно не можем. Аллегория предполагает нечто исключительно личное, она является, когда самобытность народной фантазии замутилась, единство преданий и поверий подалось перед неорганическими вторжениями и культурными струями, которые ведут за собой неизбежный разрыв между поэтом и народом, знаменующий новое время […] аллегория есть попытка чисто личного символизма»[911].
У. Эко, словно дополняя рассуждения Веселовского, пишет: «Переход метафизического символизма к вселенскому аллегоризму нельзя интерпретировать ни в логических, ни в исторических терминах. Превращение символа в аллегорию – это процесс, который, вне всякого сомнения, наблюдается в некоторых литературных традициях, но в Средневековье эти два типа видения сосуществовали. Символ более философичен и, несомненно, предполагает оригинальность мышления, равно как и менее отчетливое и определенное ощущение постигаемой вещи»[912], а «аллегория, – констатирует Эко, – более популярна, общепринята, легитимизирована. Ее можно обнаружить в бестиариях, лапидариях, „Физиологе“, „Церковном зерцале“…»[913]
В контексте этих рассуждений о символе и аллегории особенно примечательно высказывание Веселовского о Беатриче как «символе любви очищающей»[914]. Он писал: «…аллегория не гармонирует с цельностью символического впечатления, производимого поэмой Данте»[915], «…Беатриче не что иное, как <…> блаженство непосредственного созерцания, приближающего нас к божеству»[916].