Отца забрали в конце августа. На нем была летняя железнодорожная форма. Вернулся зимой… В той же летней форме. Домой заходить не стал. Попросил мать дать ему другую одежду и ушел в баню. Он был весь вшивый, обмороженный и очень больной.
Отцу дали месяц отпуска. Через день он ходил в баню — парил пальцы рук. Они были перебиты, распухли и не гнулись.
Отца во всем восстановили. Он был членом партии, ему вернули партийный билет. В пятьдесят шестом году он рассказал мне, что не хотел восстанавливаться в партии, но кто-то из знакомых подсказал ему, что если он не восстановится, то его опять заберут, и отец восстановился. «Правда, — сказал отец, — партийный билет теперь я ношу не на груди, во внутреннем кармане пиджака, а в заднем, в брюках».
Я много раз спрашивал отца, называл ли он Сталина подлецом. «Нет, — говорил отец, — не называл». Да и зачем ему было называть? Отец был из деревни. Советская власть дала ему все: образование, специальность, хороший заработок. Он получал паек и форму. У нас был большой рубленый дом. Мы жили хорошо по тем временам.
Много позже я узнал и конец этой истории. У односельчанина, с которым сидел отец, были сыновья. В пятьдесят шестом это были уже большие, солидные мужики. Я их помню. Они узнали, что отец их в лагерях где-то сгинул. Это им сказали. Но они не знали, кто донес на их отца, и они пришли к нам. Мой отец рассказал им про соседа. Сосед уже был стар, одинок и плохо ходил. Они пришли к нему. Тот сидел в горнице. Сени от горницы отделял высокий порог. Сыновья спросили его, и тот во всем признался. Они взяли его за руки, за ноги, несколько раз ударили задницей о высокий порог и ушли. Потом они продали отцовский дом, в котором жили, и уехали неизвестно куда. Сосед ничего никому не сказал. Месяца через три у него отнялись ноги, а через полгода он умер. Мой отец его похоронил…
Старик и Крашев долго молчали.
— И что же, — наконец спросил Крашев, — вы считаете, ничего нельзя поправить?
— Ну, что вы, — рассмеялся Старик. — Время бежит — жизнь не остановишь. Объективно она становится лучше. Но многое надо сделать. Очень многое. И самое главное — надо осознать себя, понять себя, свою суть; научиться уважать себя, свою подлинность; унять в себе триумф по поводу того, что мы ухватили жар-птицу; понять, что это далеко не все — надо работать; надо покончить с нашим плебейством, с изобретением вождей, призванием кумиров и «отцов народов»; надо, чтобы «слуги народа» и были слугами народа. Надо покончить с единомыслием и единовластием. Прийти к настоящему, реальному самоуправлению. Понять, что подлинная демократия — это не только свобода, но и громадная ответственность каждого. Человек должен перестать быть рабом другого человека или рабом собственной подлости… Впрочем, все это слова, слова, слова, а следовательно, банальности. Главное и самое тяжкое, чтобы все это стало делом, жизнью…
Глава 17К вечеру позвонила жена.
— Я останусь у матери, — сказала она. — Что-то ей одиноко. Поцелуй за меня сына…
Да, наверное, сейчас, когда сын, учившийся в одном из московских военных училищ, уже не жил с бабушкой, той было особенно одиноко. Но это была не вся правда. Полная правда состояла в том, что жена осталась у матери, чтобы еще и еще раз обсудить условия обмена… Мир в ее сознании был хорош, понятен, объясним. В нем не было загадок, трагедий. А уж тем более слез и крови. Были сложности, и жена успешно их преодолевала.
После разговора со Стариком, вернувшись домой, он не позвонил ни в министерство, ни в Главк. Нашел старый, тяжелый, подаренный Водолазом морской бинокль и долго разглядывал из окна спальни раскрашенного Гулливера. Тот, улыбаясь, делал свое дело: меж широко расставленных ног, одетых в яркие гетры, пропускал в свою страну маленьких, счастливых человечков, оставляя других — повыше — за низким зеленым забором…
Сын пришел поздно вечером. Скинул китель и брюки. Надел спортивное трико, в котором сегодня гулял Крашев, достал из «дипломата» журналы, бросил их на низенький столик и, вытянувшись в стоящем рядом кресле, стал читать.
— Мать не приедет. Останется ночевать у бабушки, — сказал Крашев. — Тебя велела поцеловать за нее…
Сын кивнул, соглашаясь со всем и продолжая читать. Крашев украдкой оглядывал его. Сын был похож на него. Он не был ни выше, ни стройнее, но Крашев чувствовал, что сын внешне привлекательнее его. В его уверенной речи, поведении, жестах, короткой, но тщательно исполненной прическе присутствовал внутренний привычный лоск. Главное — в нем была безраздельная уверенность в себе, в родителях, в училище, которое он оканчивал, в командирах и преподавателях, в своей предстоящей службе и своем будущем.
«Странно, почему он так во всем уверен? — думал Крашев, продолжая разглядывать сына. — Наверное, и я в молодости производил впечатление уверенного человека. Но это было только внешне. Внутри себя я не был уверен ни в чем. Окончив школу, я все еще колебался: куда поступать? Уже учась, я не был уверен: доучусь ли? У меня не было ни средств, ни времени, ни сил. Хорошо, что я встретил Жору Гробовского и заработал деньги. Но мог и не встретить. Я не знал, что мне делать после окончания института, и только случайность привела меня на Урал… Наверное, я бы смог стать неплохим офицером, но почему-то никогда не думал об этом. Отчего? Оттого, что отец мой умер от войны? Или от вида покалеченного войной Водолаза? От рассказов Ксении и ее странных фраз? А может, просто испугался взрыва мин в костре, когда лежал под старой грушей, укрыв своим телом вырывающегося друга детства — Ваську Ширяева?.. А мой сын совсем другое дело. Стать военным он решил, наверное, еще лет в шесть, когда бегал от одного торпедного катера к другому — на Малой Земле, в Новороссийске… И стал им. Ему осталось совсем немного. По существу, он уже офицер. Что же… Защитник — благое дело… Он уверен в себе и окружающем мире, силен, быстр, умен, ухожен, даже изящен. У него хорошие оценки, и, похоже, он отлично знает свое дело. Из него выйдет блестящий, как говаривали раньше, офицер. Отчего же я смотрю на него? Чем недоволен? Есть ли в нем то, что было в моем отце, Водолазе и есть в моей матери? Передалось ли ему то, о чем я и сам забыл, и только Старик напомнил мне об этом? Я плохо, очень плохо помню это ощущение… Строящийся небольшой, двухэтажный, из синюшного шлакоблока дом, и мать, по тонкому, дрожащему трапу толкающая наверх тяжелую тачку волнующегося раствора… Потом я все забыл, и Ксения, несчастная Ксения, у которой война отняла здоровье, молодость, простое человеческое счастье, меня раздражала… Смешил своими детскими акварелями Водолаз… Смог ли я, все позабывший, передать это своему сыну? Слышал ли он эти слова: доброта, милосердие, сострадание? От кого? От бабушки, «сплавившей» дедушку в ЛТП? От матери — энергичной, деятельной, но никогда, ни к кому не проявляющей искренних чувств, вернее, не имеющей таких чувств и не связывающей себя никакими внутренними узами?..»
Крашеву захотелось поговорить с сыном, спросить его о чем-нибудь. Он встал, подошел к столику и взял один из журналов. «Зарубежное военное обозрение», — прочитал он.
Крашев полистал журнал. С его страниц в фас и профиль, с людьми и без, на полигонах и в боксах, стояли, летели, плыли механизмы разрушения окружающего мира.
Один из снимков привлек его внимание. Это был даже не снимок, а фотомонтаж стратегической ракеты. Одна четверть ее белого, с громадными разноцветными буквами корпуса волшебством монтажера была аксонометрически удалена и обнажила ее внутреннюю, дьявольскую суть. Хитрые части ее механизма были помечены цифрами, а названия вынесены в столбец. Крашев не стал читать названия: они бы ровным счетом ничего не добавили к его знанию, а, вернее, незнанию таких устройств, и он стал листать журнал далее, но хищный, мощный силуэт летающей твари долго стоял у него перед глазами, заслоняя других, меньших сотварей.
Долистав журнал, он показал фотомонтаж сыну.
— Хороша тварь?
Сын утвердительно кивнул головой.
— А у нас есть такие?
— Должны быть, — уклончиво сказал сын, и Крашев не ожидал другого ответа.
— Ты твердо решил ехать в Афганистан? — помолчав, спросил он.
— Ехать… — усмехнулся сын. — Я не отпускник с билетом в кармане, а Афганистан не Сочи в начале августа. Я твердо решил подать рапорт, а уже пошлют-не пошлют, поеду-полечу, не мне решать.
— Хорошо… Пусть рапорт. Почему все же ты решил его подать? Тебе дорога́ революция в Кабуле? Интернациональный долг? А может, ты боишься за наши южные границы?
— Дорога ли мне революция в Кабуле?.. Не знаю… Знаю другое. Делая нашу революцию, мы надеялись только на себя. Мы были на грани; было время, когда партия готовилась опять уйти в подполье… Но мы все же защитили ее… Сами, своими силами… Ленин говорил: грош цена той революции, которая не умеет защитить себя. Я думаю, и грош цена той революции, которая, не рассчитав своих сил, надеется на соседей. Это смахивает на авантюру. Тем более, что любая революция — внутреннее дело самой страны. Впрочем, я военный, а не политик…