— То, что в Москве решается, можно и в Слободе разрешить, — туманно ответил он, — да и решено все уже, осталось только объявить.
— Так-так, — протянул я, нимало не удивляясь, ибо давно получил весть с Небес, но все же спросил, не удержавшись: — И что же решили?
— Узнаешь в положенное время, — с каким-то пренебрежением бросил Никита Романович.
— Я еду с вами! — решительно вскричал я.
— Не едешь! — столько же решительно пресек мой порыв Никита Романович.
Пришлось доходчиво объяснить ему, кто он и кто я и почему он мне не указ.
— Это не я решил — Иван, — совсем другим тоном, миролюбиво.
Поспешил к Ивану. Принял он меня очень милостиво и в то же время почтительно, за стол усадил, спросил о моем здоровье и о здоровье любимой тетушки Юлии, княгинюшки то есть. Вот учтивый отрок! Сразу чувствуется мое воспитание! Он ведь княгинюшку по разным нашим жизненным обстоятельствам и не знал совсем, встречался лишь несколько раз, а уж говорил, наверно, только после смерти Анастасии, он это и забыл, поди, по юному его возрасту. Но спросил, и я ответил в подробностях, а как кончились все церемонии, так сразу и задал в лоб те же вопросы, что Никите Романовичу. К сожалению, ответы были те же самые и столь же краткие, но в конце разговора племянник мой любимый пролил мне бальзам на душу.
— Дядюшка милый, — сказал он ласково, — не знаю я, что ждет меня, хотим мы из Слободы объявить решение наше тяжкое, а дальше как Бог решит. Но надобно нам знать доподлинно, что в Москве в наше отсутствие происходить будет, от этого все действия наши зависеть будут, а быть может, и судьба царства. Никому я не верю, — шепнул он мне на ухо, — все чего-то от меня хотят, а потому говорят, как им выгодно. Одному тебе верю, знаю, ты один любишь меня без корысти. Наблюдай за всем и присылай мне весточки с верными людьми.
Это же совсем другое дело! Я вышел от Ивана если не успокоенный, то окрыленный, любовью его окрыленный.
* * *
На следующее утро еще затемно стали стекаться в Кремль сани тяжелые, несметное количество саней. Подъезжали они десятками к дворцу царскому, и в них сносили и святыни московские, и казну царскую, и утварь дворцовую, и рухлядь меховую, и припасы разные. А как нагружали сани и груз крепко увязывали, так сани отъезжали к воротам Боровицким, а на их место следующие становились.
А как рассвело, в храм Успения стал собираться народ московский: духовенство во главе с митрополитом Афанасием, все бояре и князья — я даже не ожидал, что их столько в Москве обреталось, отдельно двор царский. Но все было благочинно, против прискорбного обыкновения последних месяцев никаких ссор и перебранок между земскими и дворовыми не происходило. Все ждали царя Ивана. Он появился в походном кафтане, украшенном неброской и неширокой, в два пальца, полосой золотого шитья на вороте, обшлагах и груди, на руках было всего четыре перстня с невеликими камнями, да и те были вывернуты внутрь ладони. На фоне бояр, принарядившихся, как на праздник престольный, царь выглядел смиренным странником.
Иван повелел митрополиту служить обедню и сам молился с усердием. Потом подошел под благословение к Афанасию, просветленный милостиво кивнул боярам земским. Некоторые из них подошли к Ивану, приложились почтительно к его руке, просили простить их и не держать на них зла. Все было так благостно, как давно уже не было, на какое-то мгновение у меня даже мелькнула мысль, что, быть может, все и образуется, что с этого дня начнет восстанавливаться мир в державе Русской. Но Иван уже прощался с народом своим, вот он сел в сани, туда же впрыгнула Мария Черкасская, закутанная так, что только глазищи сверкали, в следующих санях расселись все Захарьины, немногие бояре, ко двору приписанные, и прочий люд дворовый. Откуда-то вынырнуло несколько сотен хорошо вооруженных всадников на одинаковых гнедых жеребцах. Одеты они были в необычные кунтуши черного цвета, в черные же шаровары и сапоги. Только одно украшение было на их наряде странном — вышитые мелким жемчугом песьи головы, старинный знак охраны великокняжеской. Да сбоку у каждого висел крепко увязанный пучок розог, как бы ликторских, издали на метелки похожих. Так впервые в новом одеянии явилась перед глазами изумленного народа московского новая дружина царская.
Иван махнул рукой, и поезд царский медленно двинулся к воротам Кремля. Долго стоял народ московский, провожая глазами своего царя, уезжавшего в неизвестность. А как исчезли в предвечерней мути последние сани, так случилось знамение грозное — посреди зимы заплакало небо и пролился дождь на землю, толстым слоем снега покрытую. И стало тепло, как весной, и зажурчали ручьи, и замешалась такая грязь, что никто не мог ни в Москву пробиться, ни из нее выбраться. Поезд царский сгинул без вести.
* * *
От распутицы великой жизнь в Москве замерла, а тут еще пост рождественский последнее прибежище мятущейся русской души накрепко запер, так что ничего не оставалось боярам, как сидеть да судачить о таинственном путешествии государя. В таких разговорах долгих, никакими вестями не подкрепляемых, даже последняя надежда умирает, это я по себе знаю. Вот и бояре, начав с радостного возбуждения, с победных криков, впали под конец в уныние. Нет, о поражении никто не говорил, но многие уже сомневались, а была ли битва.
Так прошло больше трех недель, и вот после Рождества пробился из Лавры инок с посланием к митрополиту, что царь находится в Александровой слободе. Бояре сразу приободрились, после долгой неизвестности любая весть принимается за благую. Я-то обо всем уже знал и не только со слов Ивана перед его отъездом. Ко мне за последние дни два гонца из Слободы было, и я их после отдыха короткого назад отсылал с моими грамотами. А пока они у меня на дворе отсыпались, мои холопы уже неслись в Слободу с особыми письмами и с наказами строгими, как эти письма передать, чтобы они только в Ивановы руки попали, эти детали мы с ним еще в Москве обговорили. И посылал я такие письма каждый день, описывая в них до мельчайших подробностей все, что я успел заметить и разведать. Выводов же никаких не делал, потому что, не ведая планов двора, боялся раздуть несущественное и притушить важное.
Такая наша переписка с Иваном могла продолжаться еще очень долго — холопами меня Бог не обидел, но в самом начале января Иван прислал митрополиту грамоту, после которой всякие слова теряли силу, — дела завертелись!
На оглашение той грамоты собралось народу под тысячу: все святители, в Москве пребывавшие, все бояре и князья, дети боярские и дьяки. И правильно собрались — им всем та грамота была адресована. Подробнейше в ней были исчислены все измены и убытки, которые они державе нашей за последние тридцать лет творили. Как казну расхищали, как вотчины государевы на себя переписывали, как земли, им в наместничество пожалованные, разоряли, как от службы царской увиливали, как потворствовали всем — и хану крымскому, и ливонцам, и литовцам, и королю польскому, только собственному царю, Богом над ними поставленному, во всем препоны чинили. Досталось и митрополиту со святыми отцами за то, что препятствуют правосудию царскому, за то, что вступаются за виновных бояр и дьяков, на которых обращается справедливый гнев царский, и не только вступаются, но и покрывают их дела недостойные, а царю выговаривают грубо, как мальчишке неразумному. Слушал я этот перечень длинный и в каждой своей букве правдивый, и возмущение вскипало в сердце моем, хотя лучше других знал я все те обиды и несправедливости, сам же и изложил их в ответе Курбскому, разве что немного из последних месяцев добавилось. Я бы на месте всех этих своевольников окаянных сгорел бы, наверно, от стыда, слушая такое, а им хоть бы что, как с гуся вода, еще и митрополита поторапливают, дескать, нечего воду в ступе толочь, болтовню пустую можно и опустить, пусть сразу концовку зачитывает. А митрополит и так до нее уже добрался. «Не хотя терпеть измен ваших, — писал Иван, — мы от жалости сердца оставили государство и поехали куда Бог укажет путь. А на вас кладем опалу нашу».
Что тут началось! От слов об опале бояре все в радость неописуемую пришли. Тут они все правильно поняли. Когда опала царская с силой совмещается — тут головам боярским с плахи катиться, а опала царская без силы — это отречение.
Пятьдесят лет с того дня минуло, а я все никак успокоиться не могу. Как слышу это слово богомерзкое и рода нашего недостойное, так сразу в волнение прихожу. Вы уж меня извините, мне перерыв нужен.
* * *
Собрание это за многолюдством его происходило на площади перед храмом Успения. А тем временем за стенами Кремля, на Троицкой площади, шло другое собрание, еще более многолюдное, и там тоже выкрикивали грамоту царя Ивана, но совсем другую. Была она обращена ко всем простым людям московским, и к гостям, и к купцам, и, как было сказано, ко всему христианству православному. Были там в конце те же самые слова о том, что в жалости сердца оставил Иван государство и поехал куда Бог укажет, но с добавлением, что на народ он никакого гнева не держит и опалы на него не кладет. И на этой площади была радость великая — от милостивых слов царя, но она быстро сменилась возмущением своеволием боярским и страхом перед грядущей смутой.