будут вправлять вывихи, убеждаются, что сейчас будут ломать кости. В этом больном мире уживаться с честью, совестью и душой становится решительно невозможно. А место солнечных барышень из толстовской ранней прозы, место Кати и Даши из его зрелых романов занимают кровожадные фантомы, советский вамп, предсказанный им еще в “Гадюке”, но в сталинские времена обретший новую жизнерадостность. Сила через радость.
Со своей душой Толстой разошелся тогда, когда востребованная эпохой писанина стала с ней несовместима. И тогда эта душа, утратившая витальность, стала печально существовать отдельно, а тело еще некоторое время по инерции ело, пило, издавало знаменитый утиный крякающий смех… и умерло десять лет спустя. Перед смертью он говорил дочери, что, если бы Наташа не ушла, сам бы он никогда… но контрольных экспериментов не бывает.
Все у них было хорошо, пока они были молоды, а когда началось бесславное старение распадающейся империи – тут уж бессмысленно напоминать о былой любви. Любовь была в эпоху расцвета, а нам, дуракам, казалось, что это декаданс. Декаданс – это мир “Мастера и Маргариты” и поздних толстовских пьес, мир сталинской России, о которой он ничего не написал. То есть вообще ничего. Мертвое поле.
Но справедливости ради заметим, что и Крандиевская, какой мы ее знаем и какой она знала сама себя, выдумана им; что ее черты, в которые влюблялись несколько поколений, пока Россия еще читала Толстого, – плод его сочинительства, то ли предвидения, то ли описания. Форму этой русской мечте, этому национальному идеалу дал он, потому что, как писала про него Тэффи, он через свое земное умел понимать что-то очень небесное.
И все у этих двоих получалось, пока не выпал исторический срок тому, что называют расцветом. А нам что же сетовать? Детям зимы надо уметь достойно зимовать, не теряя надежды, что будет еще и на этой земле тепло.
Девушка по кличке Феномен
Горький и Мария Андреева
1
Все, о чем мы рассказывали раньше, происходило с людьми и было даже слишком человеческим. Но история Горького и Андреевой – нечто совершенно не-людское, неантропологическое, в безоценочном смысле. В конце концов, ничего ужасного они не делали. Допустим даже, тут не было большой любви, а был с обеих сторон прагматический расчет – почему они и расстались так странно, словно не особенно сожалея друг о друге. Но, наверное, тут перед нами пример чего-то большего и по-своему более трогательного, чем любовь. Тут перед нами братство нелюдей – двух нечеловеческих существ, которые внешне мало чем отличаются от обыкновенных, но устроены совершенно иначе. И вот они знают это друг о друге, и только это их сближает, – но этого достаточно, как иногда общей болезни или общего таланта бывает достаточно для полноценного романа.
Максим Горький и его вторая (гражданская, никогда официально не зарегистрированная) жена Мария Андреева были представителями русского модерна, и притом едва ли не самыми знаменитыми. А человек модерна – это совсем не то, что мы с вами. Они были представителями новой людской породы, теми сверхчеловеками, которых ждал и интуитивно почувствовал Ницше. То, что пытались выдать за сверхчеловека фашисты, нацисты и прочие сверхнедочеловеки, было на самом деле жалким суррогатом, обывательской потугой на величие. Животными, вообразившими себя хозяевами фермы. А от сверхчеловека в его подлинном значении очень мало что осталось: почуяв новую эволюционную ступень, человечество интуитивно кинулось от нее защищаться, развязало две мировые войны (по сути, одну тридцатилетнюю) и кинуло в топку этих войн новое поколение. Других причин у этих войн не было – потому что экономические противоречия есть всегда, а бессмысленные, страшные по своей иррациональной кровавости бойни развязываются только при попытке человечества прыгнуть выше головы. От модерна вообще немного уцелело: несколько текстов (все-таки еще носящих на себе слишком явный отпечаток человеческого), воспоминания и неудавшийся советский проект, который потом еще долго издыхал.
Черты человека модерна видятся нам смутно, и мы их наметим здесь весьма приблизительно. Это, во-первых, совершенно новый мозг: гигантская память (“Память, слава Богу, лошадиная”, – говорил со злобным восхищением дедушка Горького), нечеловеческая работоспособность, умение считать комбинации. Проще говоря, люди модерна очень умны, но их ум, пожалуй, слишком машинный, чересчур рациональный. Творчество их тоже своеобразно и рассчитано прежде всего на таких, как они. Особенности повествования у модернистов мы рассмотрим ниже, когда разговор дойдет до литературы; что до актерской игры, судить об игре Андреевой нам приходится по обмолвкам современников, которые не так много о ней написали. Они были словно в шоке от нее, и это понятно: в человеческих терминах такое не интерпретируется. Все сходятся на том, что перед ними было существо неземное, но всегда ли это хорошо – вопрос.
Далее: люди модерна безэмоциональны в обычном смысле, то есть они сторонятся навязанных эмоций – отчаяния, стыда, фарисейского почтения к страданию; при виде чужого счастья или горя они не испытывают ни ужаса, ни зависти, с эмпатией у них вообще очень худо. И она, собственно, не нужна им. У них другие способы взаимодействия с миром, а эмоции – своего рода возвратные токи, побочные эффекты. Они только мешают делу. Для восприятия модернистского искусства эмоции тоже не особенно нужны. Что, Базаров глух к прекрасному? Нет, просто он видит прекрасное в другом: в соразмерности всех частей организма лягушки, в собственном великолепном интеллекте… Человек модерна беспрерывно удивляется себе, это и есть главная тема его искусства. Так удивляется себе “Посторонний” Камю, бессильный понять, почему это он всем и всему посторонний. Это он Горького мало читал, потому что абсурдность человеческого существования, эмоций и стремлений именно у русских модернистов выскочила на первый план, а там уж подключились французы со своей “Тошнотой”. Их еще тошнило, а нас уже вырвало.
Человек модерна всё подвергает анализу, как Фрейд, основа учения которого – именно в психоанализе, в попытке вытащить на свет бессознательное, а не в эротизации всего и вся. Эрос и Танатос вообще дело десятое, а вот рациональный подход к собственной психике, прустовское дотягивание всего “до светлого поля моего сознания” – это и есть основа модерна. Совершенная нетерпимость к мистике. Все объяснимо, и это естественная позиция для того, кто сам хочет стать Богом: на мистику и непознаваемое может кивать верующий, а Бог обязан знать, как все устроено. Он мастер в мастерской, ваятель, зиждитель. И рожден он не для того, чтобы чувства испытывать, а чтобы дело делать.
Вот это-то и есть главное: человек модерна живет, чтобы работать, а не наоборот. Для него на первом месте дело, причем скорее в количественном измерении. Все для