XXXI
Несколько раз в течение утра и даже во время завтрака с обоими немцами Жак задавал себе вопрос: «Пойти мне повидаться с Даниэлем?» И каждый раз отвечал: «Да нет, зачем мне идти?»
Тем не менее около трех часов, выйдя с Кирхенблатом из ресторана и пересекая площадь Биржи, он внезапно подумал, когда проходил мимо метрополитена: «Совещание в Вожираре будет только в пять… Если бы я захотел поехать в Нейи, сейчас было бы самое время… — Он в раздумье остановился. — По крайней мере, тогда я не стану больше думать об этом». И, уже не колеблясь, он покинул немца и ступил на подземную лестницу.
На бульваре Бино, у ворот клиники, он заметил Виктора, шофера своего брата, который курил папиросу, сидя на краю тротуара перед автомобилем. «Так даже лучше», — сказал он про себя при мысли, что Антуан будет присутствовать при его беседе с Даниэлем.
Но, входя в сад, он увидел брата, шедшего навстречу ему.
— Если бы ты приехал раньше, я бы подвез тебя в Париж. Но теперь мне надо торопиться… Пообедаешь со мной сегодня вечером? Нет? А когда?
Жак ускользнул от расспросов:
— Как мне сделать, чтобы повидать Даниэля? Повидать… с глазу на глаз?
— Нет ничего проще… Госпожа де Фонтанен не выходит из мертвецкой, а Женни здесь нет.
— Нет?
— Видишь серую крышу там, за деревьями? Это павильон, куда переносят покойников. Даниэль там. Сторож его вызовет.
— Женни в клинике нет?
— Нет, мать послала ее за какими-то вещами на улицу Обсерватории… Ты надолго в Париже?.. Так ты мне позвонишь?..
Он вышел за ограду и скрылся в машине.
Жак продолжал свой путь к павильону. Внезапно он замедлил шаг. Безумный план возник в его мозгу… Он резко повернул назад, возвратился к калитке и подозвал такси.
— Живо! — сказал он хриплым голосом. — Улица Обсерватории!
Он упорно разглядывал деревья, прохожих, экипажи, с которыми встречалась его машина. Он не хотел думать… Ему было ясно, что, разреши он себе хоть минутку поразмыслить, и он никогда не совершил бы этого сумасбродного поступка, к которому его понуждала какая-то тайная сила — сейчас же, немедленно. Что он будет там делать? Он и сам не знал. Оправдаться! Перестать быть тем, кто один во всем виноват! С этим надо было покончить, покончить раз навсегда, объясниться.
Он велел остановить машину у решетки Люксембургского сада и дальше пошел пешком, почти бегом, заставляя себя не поднимать глаза к балкону, к окнам, на которые в былое время столько раз смотрел издалека. Быстро вошел он в дом и как стрела пронесся мимо швейцарской, боясь, что его могут задержать, если Женни дала распоряжение не впускать к ней никого.
Ничто здесь не изменилось. Лестница, по которой он так часто подымался, болтая с Даниэлем… С Даниэлем в коротких штанах и с книжками под мышкой… Площадка, на которой он в первый раз увидел г-жу де Фонтанен в тот вечер, когда они вернулись из Марселя, и она склонилась сверху к беглецам с грустной улыбкой вместо упрека… Ничто, ничто не изменилось, даже звонок в квартире был тот же: его звук глубоко отдавался у него в памяти… Сейчас она появится. Что он ей скажет?
Сжимая рукою перила, наклонившись вперед, он прислушался… За дверью не было слышно ни звука, не доносилось ничьих шагов… Что же она там делала?
Он подождал несколько минут и опять позвонил, уже более робко.
Снова молчание.
Тогда он осторожно спустился в швейцарскую.
— Скажите, ведь мадемуазель Женни у себя?
— Нет… Вы ведь знаете, бедный господин де Фонтанен…
— Да. И я знаю также, что мадемуазель там, наверху. У меня к ней срочное дело…
— Барышня действительно приезжала после завтрака, но она опять уехала. Уже по меньшей мере с четверть часа назад.
— А… — сказал он, — опять уехала?
Ошеломленный, он пристально смотрел на старуху. Ему трудно было сказать, что именно он ощущал: огромное облегчение или жестокое разочарование?..
Совещание в Вожираре будет только в пять. Но пойдет ли он туда? Теперь ему уже совсем этого не хотелось. В первый раз что-то — сугубо личное — неясно вырастало между ним и его жизнью борца.
Внезапно он решился. Он вернется в Нейи. Женни, наверно, будет заезжать в магазины по каким-нибудь делам, он приедет раньше, чем она, подождет ее у ограды и… Абсурдный, рискованный план… Но все лучше, чем эта неудача!
Случай спутал его расчеты. Когда он выходил из трамвая у клиники, колеблясь, что ему предпринять, кто-то за его спиной воскликнул:
— Жак! — Даниэль, дожидавшийся трамвая на другом тротуаре, заметил его и теперь, полный изумления, переходил улицу: — Ты! Так ты еще в Париже?
— Вчера только вернулся, — пробормотал Жак. — Антуан сообщил мне новость…
— Он умер, не приходя в сознание, — коротко сказал Даниэль.
Казалось, он был смущен еще больше, чем Жак, даже как будто раздосадован.
— У меня назначено одно свидание, которое никак нельзя отложить, — пробормотал он. — Я предложил Людвигсону продать ему несколько картин, так как нам нужны деньги; и сегодня он должен прийти ко мне в мастерскую… Ах, если бы я знал, что ты придешь проведать меня. Как же нам быть? Не поедешь ли со мной? У меня в мастерской мы сможем спокойно поговорить, пока не придет Людвигсон…
— Как хочешь, — сказал Жак, сразу же отказываясь от всех своих планов.
Даниэль благодарно улыбнулся.
— Мы можем немного пройтись пешком. А у фортов возьмем такси.
Перед ними открывалась широкая, залитая солнцем перспектива бульвара. Теневая сторона располагала к прогулке. Даниэль был великолепен и смешон в своей блестящей каске с развевающейся гривой; сабля била его по ногам, задевала за шпоры, ритмически сопровождала каждый его шаг воинственным позвякиванием. Жак, преследуемый мыслью о войне, рассеянно выслушивал объяснения друга. Следовало перебить его, схватить за руку, крикнуть: «Несчастный! Разве ты не видишь, что тебе готовят?..» Ужасная мысль промелькнула в его мозгу и буквально пригвоздила его к месту; если паче чаяния сопротивление Интернационала не поможет сохранить мир, этот красавец драгун, чей полк стоит на самой лотарингской границе, будет убит в первый же день… Сердце его сжалось, и слова, которые он хотел произнести, застряли у него в горле.
Даниэль продолжал:
— Людвигсон сказал: «К пяти часам». Но мне придется отобрать картины до его прихода… Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил нам только долги.
Он как-то странно засмеялся. Этот смех, это многословие, дрожащий и резкий голос — все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при виде Жака, и горькое воспоминание об их первой встрече, и стремление снова найти прежний тон их бесед, завоевать своей откровенностью доверие молчаливого спутника; было также и удовольствие находиться тут, на вольном воздухе, опьянение этим чудесным днем, этой прогулкой вдвоем после четырех дней затворничества в ожидании смерти.
Жак настолько не сознавал, что где-то на его имя положен какой-то капитал, так и лежащий без всякого употребления, что ни на одну секунду в голову ему не пришла мысль о возможности оказать другу денежную помощь. Впрочем, и тот не подумал об этом, иначе он не заикнулся бы о своих затруднениях.
— Долги… И опороченное имя, — мрачно продолжал Даниэль. — Он и тут сумел отравить нам жизнь… Сегодня утром я вскрыл адресованное ему письмо из Англии — письмо от женщины, которой он обещал денег… Он все время болтался между Лондоном и Веной и содержал по семье на обоих концах линии, как проводник спального вагона… О, — быстро прибавил он, — на эти его шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное.
Жак неопределенно покачал головой.
— Тебя удивляет, что я так говорю? — продолжал Даниэль. — Я очень сердит на отца. Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы — наоборот… Странно, не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было никакой близости, ни одной задушевной беседы. Но если бы такие близкие отношения и могли завязаться, то лишь на одной этой почве: женщины, любовь… Может быть, потому, что я так на него похож, — продолжал он глухим голосом, — совсем такой же: не способен противостоять увлечениям, не способен даже раскаиваться в них. — Поколебавшись, он добавил: — Ну, а ты не такой?
За последние четыре года Жак тоже более или менее поддавался «увлечениям», но всегда потом сожалел об этом. Против воли Жака где-то, может быть, в плохо проветренном закоулке его совести, оставалось нечто от детского разграничения «чистого» и «нечистого», разграничения, которое он прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем.
— Нет, — сказал он, — у меня никогда не хватало на это смелости… Смелости принимать себя таким, каков я есть.