За последние четыре года Жак тоже более или менее поддавался «увлечениям», но всегда потом сожалел об этом. Против воли Жака где-то, может быть, в плохо проветренном закоулке его совести, оставалось нечто от детского разграничения «чистого» и «нечистого», разграничения, которое он прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем.
— Нет, — сказал он, — у меня никогда не хватало на это смелости… Смелости принимать себя таким, каков я есть.
— Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость… Или самомнение… Или все, что угодно… Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя, погоня за желаниями — это нормальный, необходимый режим, свойственный им жизненный ритм. Никогда не отказываться от того, что манит, — сформулировал он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву.
«Ему повезло: он красавец, — подумал Жак, лаская взглядом мужественный, властный профиль, резко очерченный под козырьком каски. — Чтобы говорить о желании с такой уверенностью, надо быть «неотразимым», надо привыкнуть к тому, что ты сам вызываешь желание… А может быть, надо иметь и несколько иной опыт, чем тот, какой был у меня…» И он подумал о том, что первые уроки любви получил в объятиях белокурой Лизбет, маленькой сентиментальной эльзаски, племянницы мамаши Фрюлинг. Даниэль же в гораздо более юном возрасте познал впервые наслаждение в постели той опытной девицы, которая приютила его на ночь в Марселе. Быть может, эти столь различные посвящения в тайну любви навсегда наложили на каждого из них особый отпечаток? «Действительно ли «ориентирует» человека его первое любовное приключение? — размышлял он. — Или же, наоборот, это первое приключение зависит от тех тайных законов, которым подчиняешься всю жизнь?»
Словно угадав, какой оборот приняли мысли Жака, Даниэль воскликнул:
— Есть у нас пагубная тенденция усложнять эти проблемы. Любовь? Вопрос здоровья, мой дорогой: физического и морального здоровья. Что касается меня, то я безоговорочно принимаю определение Яго, помнишь? «It is merely a lust of the blood and a permission of the will…[41]» Да, любовь — только это, и не следует делать из нее что-либо, кроме этого кипения жизненных соков… Яго очень хорошо сказал: «Жар в крови и послабление воли».
— У тебя все та же мания цитировать английские тексты, — с улыбкой заметил Жак. Ему вовсе не хотелось начинать дискуссию на тему о любви… Он взглянул на часы. Сообщения телеграфных агентств доставлялись в «Юманите» не раньше половины пятого или пяти…
Даниэль заметил его жест.
— О, время еще есть, — сказал он, — но мы гораздо лучше поговорим у меня.
И он подозвал такси.
В машине, чтобы поддержать разговор, Даниэль продолжал болтать о себе, о своих победах в Дюневиле, в Нанси и воспевать прелести мимолетных любовных связей. Внезапно он, смутившись, сказал:
— Что ты на меня смотришь?.. Я все болтаю и болтаю… О чем ты думаешь?
Жак вздрогнул. Еще раз охватило его искушение заговорить с Даниэлем о том, что не давало ему покоя. Все же и на этот раз он ответил уклончиво:
— О чем я думаю?.. Да… обо всем этом.
И в наступившем затем молчании каждый из них с тяжелым сердцем задал себе вопрос, соответствует ли хоть сколько-нибудь истине тот образ друга, который он себе создал.
— Поезжайте по улице Сены, — крикнул Даниэль шоферу. Затем обернулся к Жаку. — Да, кстати: ты уже видел, как я устроился?
Мастерская, которую Даниэль снял за год до своего призыва в армию (и за которую любезно платил Людвигсон под тем предлогом, что Даниэль хранит там архив их журнала, посвященного проблемам искусства), помещалась на самом верхнем этаже старого дома с высокими окнами, в глубине мощеного двора.
Каменная лестница была темная, старая, местами осела, и на ней плохо пахло; но зато она была широкая и украшена узорчатыми железными перилами. Дверь мастерской, в которой имелся глазок, словно в двери тюремной камеры, открывалась тяжелым ключом, Даниэль взял его у консьержки.
Жак вошел вслед за приятелем в просторную комнату-мансарду; свет проникал в нее сквозь запыленные стекла огромного окна, выходившего прямо в небо. Пока Даниэль хлопотал, Жак с любопытством рассматривал мастерскую. Скошенные стены были тусклые, серовато-желтые, без малейшего намека на колорит; в глубине помещения имелось два чулана, скрытых полузадернутыми занавесями: один, выбеленный, служил умывальной комнаткой, другой, оклеенный красными обоями цвета помпейских фресок и целиком занятый большой низкой кроватью, представлял собой альков. В одном углу на козлах лежала большая чертежная доска заваленная грудами книг, альбомов, журналов; над нею висел большой зеленый рефлектор. Под чехлами, которые торопливо срывал Даниэль, находилось несколько мольбертов на колесиках и разрозненных стульев и кресел. У стены на широких некрашеных полках с перегородками теснились подрамники и папки с рисунками; видны были только ряды корешков.
Даниэль подкатил к Жаку кресло, обитое потертой кожей.
— Садись. Я только вымою руки.
Жак с размаху опустился на заскрипевшие пружины. Подняв глаза к окну, он стал рассматривать панораму крыш, залитых горячим солнечным светом. Он узнал купол Французского института, стрельчатые башни церкви Сен-Жермен-де-Пре, башни церкви св. Сульпиция.
Потом он повернулся, взглянул в сторону умывальной и сквозь полузадернутые занавеси увидел Даниэля. Молодой человек снял китель и облачился в голубую пижамную куртку. Он сидел перед зеркалом и с внимательной улыбкой приглаживал ладонями волосы. Жак поразился, словно открыл некую тайну. Даниэль был красив, но он, казалось, так мало сознавал это; в его точеном профиле было столько мужественной простоты, что Жак и представить себе не мог приятеля самодовольно созерцающим свое отражение в зеркале. И внезапно, когда Даниэль снова подошел к нему, он с необычайным волнением подумал о Женни. Брат и сестра не были похожи; тем не менее оба они унаследовали от отца тонкость сложения, стройную гибкость, которая придавала нечто несомненно, родственное их походке.
Он поспешно встал и направился к стеллажам, где находились подрамники.
— Нет, — сказал, приблизившись, Даниэль. — Здесь все старье… тысяча девятьсот одиннадцатого… Все, что я написал в тот год, — подражание. Ты помнишь, наверное, жестокое словцо Уистлера{57}, кажется, о Берн-Джонсе: «Это похоже на что-то, должно быть, очень хорошее…» Лучше посмотри вот это, — сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то же, — не считая нескольких деталей, — обнаженное тело.
— Это я писал как раз накануне призыва… Один из тех этюдов, которые больше всего помогли мне понять…
Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы.
— Понять что?
— Да вот это самое… Эту спину, эти плечи… Я считаю очень важным наметить нечто прочное, например, такое вот плечо, спину — и работать над ними, пока не начнешь видеть подлинную правду… простую правду, которая исходит от прочных, вечных вещей… Мне кажется, что если сделать известное усилие, быть внимательным, углубиться в предмет, то в конце концов это откроет тайну… даст решение всего… некий ключ к познанию мира… И вот это плечо, эта спина…
«Плечо, спина…» А Жак думал о Европе, о войне.
— Все, чему я научился, — продолжал Даниэль, — я почерпнул в упорной работе над одной и той же моделью… Зачем менять? Можно добиться от себя гораздо большего, если настойчиво возвращаться все к одной и той же отправной точке; если нужно — начинать всякий раз сначала и двигаться дальше все в том же направлении. Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал одних и тех же, все углубляя и углубляя…
Жак неодобрительно молчал. Какими искусственными, бесполезными, неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!.. Он уже не мог понять смысла такой жизни, какую вел Даниэль. Он спрашивал себя: «Что подумали бы о нем в Женеве?» И ему стало стыдно за друга.
Даниэль приподнимал свои полотна одно за другим, поворачивая их к свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время от времени он отставлял одно из них в сторону, под ближайший мольберт: для Людвигсона.
Он пожал плечами и процедил сквозь зубы:
— В сущности, дарование — это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен труд. Без труда талант — это фейерверк: на мгновение ослепляет, но потом ничего не остается.
Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул.
— Хорошо было бы никогда ничего не продавать им. И всю жизнь работать, работать.
Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил:
— Ты все так же глубоко любишь свое искусство?