Потом мир заполнили мужские голоса, они шли непоколебимо, как стена, но Зауреш легко остановила их у самого горизонта. Однако песню о золотоволосой, которую кто-то тихо, проникновенно и долго пел, она не стала прерывать…
Снег искрился на солнце. Каждый раз, когда ветер устанавливался с северо-востока, где теперь в вечном окружении туч чуть виднелись вершины гор Акшатау, начинались бураны. То ослабевая, то вновь набирая силы, они длились по нескольку дней, и всегда после них земля оказывалась тщательно укутанной в мелкий плотный снег, похожий на песок пустыни. Такой же чистый, и так же развалившись гребнями, только более пологими и мелкими, он сверкал на неожиданном зимнем солнце весело и беззаботно, словно приглашал и людей радоваться вместе с ним.
Так было и сегодня.
Зауреш с сыном вывели отощавших овец со двора и погнали в степь. За месяц, который прошел после отъезда Дарии, Зауреш заметно окрепла, движения ее обрели уверенность, хотя оставалась она еще худой и ее старый тулуп сидел на ней так же просторно, как на Даурене доха Сатыбалды из волчьего меха.
Она молча шла за сыном. Снег неподатливо уминался под ногами, скрипел, на его сверкание было больно смотреть. Овцы бежали друг за другом, не останавливаясь и не пытаясь разгребать снег: травы на этом месте было мало, и лежала она глубоко.
А за ними в белом безмолвии стоял домик, из высокой глиняной трубы отвесно вверх тянулся синий дым, лежала тропка, как нить, ее проложили они с сыном. Они были здесь одни, оживляли пустынный край, мир словно держался на линиях, расчерченных ими, и на короткий миг Зауреш показалось, что они сами крепки и бессмертны. Ей стало хорошо от этого ощущения. В промежутках между зловещими буранами выпадает затишье, сказала она себе мысленно в такт шагам. Знойножелтые дни лета прерываются дыханием грозы… Странник в безнадежном устремлении вперед вспоминает забытую улыбку матери… Лишь бы ее больше не мучил приступ. Это самое главное. Нет ничего хуже быть в полном сознании и не владеть собой… Зауреш остановилась, чуть не уткнувшись в спину сына.
Овцы, фыркая, копошились в снегу, рыжели их спины, усыпанные сенной трухой. Здесь рос шагир — трава-сабельник, сухие стебли его и сейчас вырывались из толщи снега, овцы старались добраться до низа, густой поросли.
— Пожалуй, дальше не пойдем, — сказал Даурен. — Здесь и белый донник неплохой.
Зауреш огляделась. Они дошли до старых колодцев, где и вправду трава осенью выглядела сочной.
— Не спускай с них глаз, — предупредила она сына. — Сейчас как раз волки рыщут по степи.
— Тут все как на ладони. — Даурен стал заходить спереди овец.
— Смотри не обморозь щеки.
Даурен улыбнулся. Он почти не разобрал слов матери, улыбнулся просто звуку ее голоса.
Зауреш зашагала обратно. Шла, тоже улыбаясь и чувствуя, что Даурен смотрит ей вслед и, конечно, видит тропинку от порога дома до центра белой равнины. Именно то, что твои следы четки и единственны, а другие — застыли под снегом, таинственны и невидимы, создавало ощущение, что только ты, это место, этот миг — жизнь. Что она освящена гибелью Сатыбалды, и, вместо посвящения ему молитв, надо идти и идти вперед с высоко поднятой головой. И в этом мире у нее есть сын, который сейчас смотрит на нее. Утренние следы — часть моего жизненного пути, сказала она себе. И сын видит их. От этой мысли ей стало покойно.
У дома она отряхнула с валенок налипший снег и толкнула калитку. Уже достигнув середины двора, остановилась, обернулась в смутной тревоге назад и горько рассмеялась. У ворот, почти прижавшись к ним, стояли трое оборванных, заиндевевших людей, и в них — худых и обросших бородой до самых глаз — Зауреш узнала казаков. Они опирались на короткие карабины, и в позе их не было ни присущей казакам лихости, ни подчеркнутой подтянутости. Запавшие глаза пришельцев горели, словно у загнанных волков, последняя попытка которых вырваться на волю решится только через чью-то смерть.
Она в смятении отступила к дому. В висках знакомо закололо, и представилось ей, что она очутилась в огне, как та золотоволосая. Перед глазами замелькала вереница лет: окрики матери, не позволявшей далеко отлучаться от дома; умирающий отец — с губ его срывались проклятья, и от него пахло подпаленной кошмой, которую прикладывали к пулевым ранам; беспрестанные нашептывания тетушек не попадаться на глаза деду Бараку — накличет беду; холодная постель и бессонные ночи времен, когда Сатыбалды копал колодцы в знойных долинах; протяжные песни старух и гнусная клевета, первый крик Дарии… И еще — устремленное к небу лицо Сатыбалды, завалившегося на бок, грохот выстрелов… Нога угодила в ямку, и Зауреш покачнулась. Все! Все ее тридцать три года. Что в них? Что она обрела в этой дороге из тьмы в бездну? Почему сегодня, в этом прояснившемся мире, возникли эти трое? Веление неба? Предсказание старца, возлежавшего на ложе из песка?.. Она заплакала от непосильных мыслей, мир поплыл перед глазами, но в этом мире у нее был сын, и она не посмела кричать.
— Чего боишься? — спросил один из казаков хриплым, застуженным голосом.
Это был тот самый есаул, который осенью со своим отрядом побывал у нее в доме. Он сразу узнал жену колодцекопа. Да и стояла зимовка всего лишь в двух верстах от тех памятных чиев, где погибли его хорунжий и колодцекоп, так что нетрудно было предположить, кто здесь живет. Есаул не отрывал взгляда от женщины, пытаясь отгадать ее намерение.
Только бы не закричать, лихорадочно думала Зауреш. Даурен испугается.
Все трое осторожно продвигались вперед, офицер в центре, казаки заходя сбоку. Офицер, с усилием раздвигая онемевшие от холода губы, что-то говорил, но Зауреш не слышала его слов. Наконец она уперлась спиной о дверь и, когда от толчка звякнула щеколда, казаки заторопились. Они жаждали человеческого жилья.
— Зайдем в дом! — прохрипел офицер, встряхнув ее за плечи, и лицо его от нетерпения свело судорогой.
Они вошли все четверо — друг за другом, тщательно прикрывая двери, офицер шел последним. В доме было тепло. В очаге горел огонь.
Офицер, войдя, почти упал на край кошмы, папаха, обтянутая сверху дырявым башлыком, съехала ему на глаза. Он тяжело дышал, раздувая побелевшие от мороза крылья крупного мясистого носа. Подошли казаки, попробовали взять его под мышки, чтобы посадить повыше, но он отказался от помощи.
— Оставьте, — прохрипел он намного тише, чем на улице. — Отлежусь немного.
Казаки не стали настаивать. Отошли к очагу и принялись раздеваться. Промерзшие,