– Ну, и они умерли?
– Но выхода не было. И, к моему изумлению, на этот раз взрослые ласточки не оставили потомство. И птенцы оперились, выжили и встали на крыло.
– О господи, – говорит Малолетка. – Но этот начальник просто придурок какой-то. Козел.
– Не говори так о людях.
– Ты сам так его называл!
– Называл, но я-то взрослый!
Инга смеется.
Ненавижу баб!
– То есть резюмирую – ты им немножко помог?
* * *
– Анка, дуй домой, мне надо поговорить с Ингой.
– Но ты обещал научить меня фотографировать!
– Научу, но не сегодня.
– А когда?
Я давно заметил, что если ответить женщине на один вопрос – то вопросы начинают множиться в геометрической прогрессии. А когда, а зачем, а почему не сегодня, а завтра, а почему нельзя тогда-то и тогда-то? И так далее и тому подобное. Вот у нас, у мужичков, все конкретно и просто: завтра так завтра, когда-нибудь так когда-нибудь. А тут – даже если ответишь конкретно, что завтра, – сразу последует другой вопрос: а во сколько? А ты позвонишь сначала? А после обеда? А ты не будешь голодный? А может, послезавтра? А может, лучше было бы?.. Вот так это обычно и выглядит.
– Завтра я тебе скажу.
– А во сколько?
Ну, что я говорил? Предчувствие? Случай? Фатум?
– Все, дуй отсюда, – говорю я решительно.
– А вот тебе черепашка, – она вытягивает ладошку.
Я доверчиво вытягиваю свою, а она на этот раз быстро виляет рукой в сторону, и я опять остаюсь в дураках.
– Только злая, – смеется она.
Да я уж вижу, что не добрая…
* * *
Инга стоит у открытого холодильника, оттопырив попку. Выглядит она чертовски аппетитно, но даже в такой позе она вряд ли найдет там что-нибудь интересное.
– Я голодная. Что ты вообще ешь?
Я ем то, что куплю себе поесть.
А сегодня вот я не купил ничего. У меня есть конфитюр от старушек, из розовых лепестков, и упаковка фрикаделек в томатном соусе на черный день. Возможно, с истекшим сроком годности. Я ее храню на нижней полке.
– На черный день, – говорю я.
– Что значит – черный день? Это вообще как переводится?
– Это переносный смысл, – отвечаю я, мне неохота вдаваться в тонкости перевода. Я ставлю банку в микроволновку и грею – у меня добрый нрав, я всегда накормлю голодного.
Инга прислоняется к холодильнику.
– Какой день черный? Какое-то время суток? Ночь?
– Нет, это последний день. Такой запасной день. Когда уже думаешь, что у тебя ничего, совсем ничего нет, а вдруг выясняется, что что-то есть.
– Запасной день?
– Нет, запас на черный день, да отстань, Инга, оставь меня в покое.
Инга тянется за тарелкой и вдруг машет у меня перед глазами ринграфом.
– А это что?
– Это Матерь Божья.
– Ты веришь в Бога?
О господи, я неудачник. Я есть хочу, а ее на разговоры пробило.
– В каком смысле?
– В нормальном смысле. Веришь или не веришь. Если веришь, то Матерь Божья не должна у тебя на холодильнике болтаться, а если не веришь – зачем она тебе вообще?
Я вынимаю тарелки, накладываю еду и обнаруживаю, что у меня нет хлеба. Ну, может, хоть фрикадельки ее заткнут.
– Ты веришь или нет?
Нет, фрикадельки не помогают, это очевидно.
– Я не знаю. Возможно. Но если у ксендза бывают дети – как-то трудновато принять веру, правда?
– А почему вы в Польше вообще считаете, что Бог ходит одетый в черное платье? Ксендз – это тоже человек. Только Господь Бог – Господь Бог.
– У меня нет доказательств существования Бога, зато полно доказательств существования дьявола.
– Да ты глупый, что ли, Норрис? Вера ведь не требует доказательств! Ты вот веришь в это мясо? – она потрясает фрикаделькой, в которой мяса-то как раз отродясь не было.
– Я верю, что там могут быть какие-нибудь следы мяса, – я зачем-то спорю с ней, хотя понимаю, что она права.
– Я хожу в костел, потому что верю в Бога. И моя вера не зависает от людей, люди ведь несовершенны.
– Не зависит, – поправляю я ее автоматически.
– А вы здесь, в этой стране, только и смотрите друг на друга – что там другой делает. И прямо каждый мнит себя Богом. Этот плохой, этот нехороший, этот в порядке, этот нет… а я вот спрашиваю тебя: почему? Это же не то, что должен делать человек.
– А что тогда, интересно, по-твоему, должен делать человек?
– Думать, какой я. Вот я – я хороший? Я делаю добро? У меня добрые мысли? Я работаю хорошо? Не делаю ли я кому-то вреда? И исправлять то, что плохо сделал. Просто, не так ли? А не забивать себе голову ксендзом и его детьми. Один будет такой, другой сякой. И что? Богу-то это не навредит, только ним.
– Им, – поправляю я машинально.
* * *
Оказывается, я не знал Ингу, хотя мне казалось, что уже знаю хорошо. Я и понятия не имел, что она верующая. Но сейчас как-то никто об этом и не спрашивает.
Один на радио, второй на телевидении – и вроде как стыдно признаться, даже если и захочешь, что ты веришь искренне, особенно учитывая, что произошло с верой и какие там заправляют сукины дети.
Я ей хотел все это объяснить, но потом подумал, что совсем не готов к теологическим дискуссиям. Не готов ослаблять ее веру в человека, а особенно – ее веру в родину предков.
Может быть, в Канаде все и просто, а вот в Польше совсем нет. Мы народ сложный. Иначе у нас просто быть не может. Мы все усложняем – это наша национальная особенность. У нас самая простая простота пару раз вокруг себя обязательно обернется и запутается. В самой себе.
* * *
– Инга, мне поговорить об этом не с кем, а дело касается женщины… – начинаю я, чувствуя себя очень глупо.
Я сам попросил ее приехать, потому что по дороге меня вызвонил Джери и очень благодарил, так как ассистент Ксавьера пригласил его на пробы – а Ксавьер и кино, и сериал снимает, работы невпроворот.
Это я как раз знал.
И Джери после разговора с ним не был, конечно, уверен на сто процентов, но у него сложилось впечатление, что Ксавьер меня тоже хотел пригласить, вот только – так понял Джери – Алина ему сказала, что у меня нет времени.
– И я немножко удивлен, – сказал Джери, – потому что ты вроде говорил, что просил Алину о работе. Но, может быть, это я все неправильно понял, ведь вы же дружите вроде. Лучше всего было бы тебе самому позвонить Ксавьеру и все выяснить, хотя он сказал, что ты вроде как подтвердил то, что Алина сказала, – ну, что ты не работаешь больше по профессии.
Этот звонок меня сильно растревожил. Джери ведь не женщина – он не будет домысливать, осуждать, подозревать, если ему что-нибудь не нравится, – он прямо об этом говорит. А ему точно что-то в этой истории сильно не понравилось – иначе бы он не стал мне звонить.
Я все это выкладываю Инге, а она ставит тарелку в раковину, но не моет ее, а ведь если бы она ее сразу помыла – то и хлопот никаких бы не было, и посуда бы в раковине не скапливалась… но я никак не комментирую ее поступок.
– Иеремиаш, а в чем проблема?
– Что мне делать? Это моя подруга. И как ты себе представляешь – что я прямо вот так заявлюсь к ней и спрошу, правда ли это все?
– Именно так я себе это и представляю. Вот в точности. Exactly.
– Инга! Но ведь таким образом я продемонстрирую, что ей не доверяю!
– Это может быть правда?
– Может быть правда – а может и нет.
– Так спроси. Зачем тебе спрашивать у других? Ты странный, Иеремиаш. Ты предпочитаешь злиться – а не спросить. Не понимаю.
Мальчики – это у сапожника
Дела валятся на меня со всех сторон. Я забрал матушку из больницы, отвез на обед. Она пробовала выпытывать у меня подробности моей жизни, отчего мне всегда становится плохо, я не знаю, о чем нормально разговаривать с матерью. Пес спокойно сидел под столом, что стало для меня приятным сюрпризом. Я много езжу по вызовам, потому что сейчас время отпусков, у людей случаются поломки оборудования, ну а мне надо наконец купить стиральную машинку, но ведь не станешь об этом с матерью говорить.
Не знаю, что вообще с матушкой происходит, в ее реальности я всегда буду ребенком.
– А ты себе готовишь? – спрашивает она, например.
– Ну ведь я же ем, – отвечаю я.
– А ты не думал о том, чтобы уже что-то сделать со своей жизнью?
И что я должен думать? Что я должен сделать? Закончить? Вроде рано. Живу. Работаю. Зарабатываю. И даже собираюсь поговорить с Алиной – вот зрею на разговор. Только если этот разговор будет выглядеть так же, как мой разговор с матушкой, – то лучше сразу выстрелить себе в рот.
– Понимаешь, жизнь ведь так коротка. Нам кажется, что она будет длиться вечно…
– Мама… я тебя умоляю.
– Мальчики в твоем возрасте…
Мальчики – это у сапожника. В моем возрасте не бывает мальчиков. Шопен умер, когда ему было на семь лет больше, чем мне. Два своих единственных и непревзойденных концерта он написал, когда ему было девятнадцать лет. Воячеку было двадцать пять. Бурсе – примерно столько же. Словацкому было тридцать девять. Иисусу было тридцать три – а он уже был Богом. Эйнштейн в моем возрасте уже был знаменит. Рокфеллер богат. Парень, который придумал Apple, имел на своем банковском счету миллионы и давно покинул гараж, в котором начинал. Пушкину было тридцать семь, а Лермонтову двадцать шесть… Гиммлеру и Геббельсу не было сорока, когда они потрясли мир.