силой швырнуть что-нибудь об пол.
Борн был почти готов, он только поправлял пилкой ногти.
— Избавь меня, прошу, от ненужных колкостей, — холодно ответил он. — За то время, что мы муж и жена, ты могла бы заметить, что я имею обыкновение следить за своей внешностью. В Праге не привыкли к тому, чтобы мужчины хорошо одевались и посещали парикмахера чаще одного раза в месяц, но подобная небрежность — один из многих признаков нашей провинциальности, которой я не намерен подчиняться.
Лиза побрела к кровати, которую всего час назад покинула и застелила, и сдернула нарядное покрывало.
— Я должна была предполагать, — проговорила она, и губы у нее опять побледнели, — что ты моешься, и причесываешься, и душишься из твоих вечных патриотических соображений, а вовсе не для того, чтобы понравиться мне. — Она всплеснула руками и громко заплакала. — Ну и ладно, уходи, иди на свое патриотическое собрание, а я лягу, я только на то и годна, чтоб валяться в кровати, я уже примирилась с тем, что у нас никогда, никогда не будут разговаривать ни о чем ином, только о чешском народе да о славянстве, иди же, я тебя не удерживаю!
— Лиза, что ты говоришь, опомнись! — Он схватил ее обеими руками за узкие плечи, содрогающиеся от плача, но она вырвалась, повернулась к нему спиной. — Почему ты не постараешься понять мои идеалы? Это ведь так легко и дешево — уткнуться в подушку, заупрямиться, как маленькая! Разве ты не помнишь, сколько раз я пытался ввести тебя в нашу среду, не знаешь, сколько среди нас самоотверженных, полных энтузиазма, прекрасных душою женщин? Что же мне делать, скажи сама, когда ты ничего не понимаешь, ничего не хочешь, ни к чему не стремишься? Или мне влезть в домашние туфли, отказаться от всего, что для меня дороже жизни? Скажи мне, дитя, зачем ты до свадьбы притворялась, будто понимаешь и разделяешь мои интересы, если теперь поворачиваешься к ним спиной?
— Я притворялась?! — изумленно воскликнула Лиза.
— Да. Я отлично помню, как ты заявила, что когда построят временный чешский театр, ты больше не переступишь порога немецкого. И что же — театр открыт, уже более четверти года играют на его сцене, а мы только два раза там были, какой позор! Но даже не в этом суть, а в твоем страшном — слышишь, страшном — равнодушии к святому народному делу, и это меня ужасает. Я тебя не понимаю, не могу постичь, как это можно. Разве ты не чешка? И не гордишься этим?
— А чем тут гордиться? Всякий принадлежит к какому-нибудь народу, как у всякого есть нос и уши. Значит, если б я была абиссинкой, мне следовало бы гордиться тем, что я абиссинка? Я понимаю — дворянин гордится своим дворянством, потому что этим он отличается от толпы, а разве я от кого-нибудь отличаюсь? — Видя, что лицо у мужа делается неподвижным, каменеет, она опять всхлипнула. — Ах, объясни ты мне все это, пожалуйста, я ведь в самом деле не знаю, не понимаю. Мне не безразлична родина, только я думаю, что есть и другие интересные вещи на свете, кроме того, что я чешка, а ты чех, а тот — немец или та — немка.
— Есть, конечно же есть, — примирительно сказал он, обнимая Лизу за талию. — Но ведь если б над головой у нас горела крыша — разве стали бы мы тогда думать, к примеру, о музыке, или об астрономии, или о поэзии! Нет, мы думали бы только, как спасти свой дом. А положение сейчас такое, когда решается — быть или не быть нашему народу, и поэтому национальный вопрос у нас на первом месте. От нашей борьбы зависит все, Лиза, и потому наша главная забота — это борьба. Мы еще как следует потолкуем об этом, все разберем, а теперь мне пора идти, не то опоздаю к началу собрания.
И Борн, поцеловав жену в лоб, надел сюртук со шнурками, висевший на спинке стула, и ушел бодрым, пружинистым шагом, чуть поскрипывая новыми лакированными туфлями.
Г л а в а т р е т ь я
КОМОТОВКА
1
Пролетка, в которую села пани Валентина, защитившись от жаркого июльского солнца сиреневым зонтиком, миновала Индржишскую башню и пересекла всю Сеноважную площадь, пыльную и безлюдную, с огромным восьмираменным фонарем-канделябром, одиноко торчавшим посреди пустынного булыжного пространства. Здесь кончалась Прага; на восточной стороне площади поднималась городская стена, массивная, вызывавшая всеобщую ненависть, поросшая поверху серо-зелеными тощими акациями и пробитая сводчатым туннелем так называемых Новых ворот.
Ворота эти, чей тяжелый, массивный портал был украшен имперским орлом, змеевидно подъявшим обе свирепые головы над грубым сводом въезда, тщательно охранялись, хотя в ту пору это уже потеряло всякий смысл, потому что в нескольких шагах оттуда стена была основательно разрушена, проломлена, рассечена подъездными путями Главного вокзала. Там, промеж двух бастионов, на пространстве, освобожденном от валов, поблескивала сеть рельсов, там свободно проезжали, маневрировали поезда, там пыхтели и дымили своими воронкообразными трубами паровики, там свистели в свистки, и махали флажками, и перекликались грубыми голосами люди в синей форме. Так средневековье, воплощенное в древних стенах, буквально скрещивалось в этом месте с самым пока что совершенным из всего, что принесло начало века разума; здесь отжившее, существующее лишь по инерции, сталкивалось с наступающим, ломающим преграды; здесь переплетались технические достижения старой и новой эпохи, здесь настоящее бесцеремонно пробивалось сквозь препятствия, выставляемые прошлым. И в то время как по вечерам крепко запирались въезд и выезд Новых ворот, неподалеку от них, через пролом в стене, где был переброшен каменный мост, без помех и печалей в город и из города проходили ночные поезда, набитые людьми и товарами. Так было в шестьдесят третьем году, на который теперь устремлено наше внимание, и так должно было быть ещё долго, а с точки зрения короткой человеческой жизни просто очень долго — целых одиннадцать лет, вплоть до окончательного сноса стен.
Итак, через эти-то бесполезные ворота, охраняемые двумя полицейскими и одним акцизным чиновником, сборщиком пошлины на продукты питания, и проехала пани Валентина; миновав их, она очутилась в неприютной холмистой местности, замкнутой с севера продолговатым хребтом горы Витков, которую еще называли Жижков холм, или, на ломаном немецком, «Жижкаперк», а с востока — вздыбившейся извилистой чредой выветренных скал и пригорков, поросших кустами и кое-где жалкими виноградными лозами, остатками некогда процветавших виноградников. Переход был слишком