Передача эта, правда, затянулась до самого Нового года, да и в Сенате дело пролежало три месяца без движения, так что у Писарева было сколько угодно времени, чтобы облегчить свою участь. Но он, как будто не понимая этого, молча отсиживался в каземате, не сделал даже попытки привлечь к себе внимание, — словом, совершенно подтвердил своим поведением выводы комиссии.
Неудивительно, что и в Сенате, куда его впервые привезли двадцать второго апреля, за пять дней до упомянутого свидания с матерью, в огромной светлой зале, выходившей окнами на Неву, уже освободившуюся ото льда, Писарева спросили, после первых формальностей: ради чего он обратился к милосердию государя? Не ради ли желания отделаться меньшим наказанием?
В сущности, ему давали последний шанс. Самое время было расплакаться, и проклясть свои заблуждения и порочных наставников, и пообещать — все что угодно пообещать, но так, чтобы видно было: этот юноша, если, например, его помиловать, к прежнему уже никогда не вернется, а будет только благословлять.
Так было принято, так даже полагалось. Миловать его, естественно, никто не собирался, поскольку он этого ничем не заслужил, но пожалеть, но проявить снисхождение к несчастному юноше — отчего же, могли. Сенаторам приличествуют мудрость и мягкость. Лишь бы подсудимый оказался достоин жалости, лишь бы испытывал настоящий страх, лишь бы его отчаяние было глубоким, а готовность искупить вину — безусловной. Ведь это трогательная картина, когда такой вот юнец — бледный, заросший, подслеповато моргающий (отвык от яркого-то света), неровным голосом (тоже очень понятно), неровным, но звонким, искренним, из самой сердечной глубины идущим голосом просит прощения, просит пощады. А первоприсутствующему в Первом отделении 5-го департамента сенатору Карниолину-Пинскому Матвею Михайловичу — шестьдесят три года, да и у других внуки подрастают… Как не пожалеть? (Впрочем, один из сенаторов был молодой и злобный — сорокалетний граф Д. А. Толстой. Вообще-то, теперь безразлично, как их всех звали, а уж сколько кому было лет в том или ином году прошлого века — об этом и думать смешно. Однако если для добрых и благородных посмертное забвение — удел обидный, то низким и злым оно чересчур уж выгодно.)
Но Писарев отвечал так:
— Я совершенно убежден в том, что не имею никакого права обращаться к милосердию монарха; я сочту совершенно справедливым и без малейшего ропота перенесу всякое наказание. Обращение мое к милосердию монарха было вызвано не расчетом на смягчение моей участи, а желанием выразить мое полное смирение и чистосердечное раскаяние.
Начало как будто неплохое. Все надлежащие слова прозвучали. Но тон — обратите внимание, тон каков! Стоило сидеть в одиночке почти девять месяцев, чтобы приготовить такую вялую, рассудочную декларацию. И что, в сущности-то, выражено? Что просил милости, не надеясь на нее, а теперь уже и не просит? Или что и просил-то лишь для того, чтобы показать смирение и раскаяние? Ну-с, а в чем же они состоят?
— Объяснить, почему я очертя голову согласился, по предложению Баллода, написать статью, я могу только указанием на весь мой характер (старая песня, слово в слово по протоколу комиссии: характер всему причина, темперамент; сейчас про сумасшедший дом вспомнит). Человек благоразумный не сделал бы этого (вот как вы полагаете? и вину свою, стало быть, видите в неосторожности? а другие, значит, не сочиняют прокламаций лишь потому, что заранее догадываются, чем это пахнет?), а я сделал это из мальчишеского ухарства (как вам нравится? И ведь это он — господи, прости — действительно так думает, что судят его за то, что он «сделал»: не за умысел кровавый против государя и государства, а за то, что поспешил высказаться!). Кроме того, я страдал тогда оттого, что любимая мною женщина вышла замуж за другого (начинается!); я был расстроен закрытием «Русского слова» (ну, еще бы!). Написать статью было недолго, и я не успел одуматься (ай-ай-ай, вот беспечность-то!), когда Баллод был уже захвачен с моею статьею.
В июле прошлого года, на допросе в комиссии преступник выказал больше горести или хотя бы только страха. Напирал на молодость, на болезнь, переигрывал, пожалуй, — кто на его месте удержался бы от этого? — но все-таки признавал свои заблуждения, просил дать возможность их загладить, пускай не от чистого сердца, но умолял. А теперь — как будто длительное заключение, вместо того чтобы смягчить и вразумить, ожесточило его, — теперь он осмеливался намекать, что не нуждается ни в чьем великодушии, что ему довольно было бы и справедливости, что он имеет о ней какое-то понятие и располагает, вообразите, доводами в свою защиту:
— Ни в моем предыдущем поведении, ни в моих бумагах, ни в книгах, ни в журнальных моих статьях нет никаких фактов (фактов нету, надо же; беда, и только!), которые указывали бы на обдуманное намерение и установившиеся политические убеждения. Баллод предложил мне написать резкую декламацию, — я так и сделал. Эти показания вполне истинны, я готов подтвердить их даже под присягою.
Этот дерзкий и совсем неубедительный лепет никак не мог расположить сенаторов к Писареву. И когда он в довершение всего предложил (то есть формально — попросил, но все уже знали цену его смирению) отпустить его на поруки — ответом был немедленный единодушный отказ.
А вот против свиданий подсудимого с матерью никто не возражал.
— Сжалились-таки?
— Ничуть не бывало. Просто свидания эти были Писареву высочайше разрешены (при обычной оговорке: если со стороны правительствующего Сената не встретится препятствий) еще двадцать девятого марта, и, чтобы воспрепятствовать им, Сенат должен был выдвинуть веские причины, а таковых не имелось. Ведь по существу дело Писарева можно было считать законченным, и в дальнейших разговорах с ним надобности не предвиделось. О чем говорить? Свод законов уголовных, книга первая, том пятнадцатый, глава о государственных преступлениях, статья двести восемьдесят пятая, часть… ну, поглядим еще, какая часть, но, во всяком случае, свидание подсудимого с матерью не даст ему новых способов скрыть уже обнаруженную истину.
— Так неужели же Варвара Дмитриевна дошла до государя?
— В марте ее еще не было в Петербурге. Она из Грунца писала к Потапову, но тот даже не отвечал.
— Что же произошло?
— Читатель давно уже догадался, даже если прежде не знал: у Писарева появился заступник.
Сказать по чести, из всех этих несчастных молодых людей, населявших теперь Петропавловскую крепость, Суворову очень нравился и даже внушал восхищение один Николай Серно-Соловьевич. Спору нет, Чернышевский — большой писатель, и Шелгунова нельзя не уважать, и всех остальных — почти всех — ужасно жаль, потому что ведь это, в сущности, дети — озлобленные, напуганные (а кое-кто и болен) дети, попавшие в плен к людоедам. Что их тиранит бессердечный бурбон Сорокин — это еще пустяки. Но ведь и несравненно влиятельнейшие лица спят и во сне видят, как бы их погубить бесповоротней. Этот Муравьев, которому так пристала бы вместо мундира красная рубаха, этот истошный холуй Катков, и старый ябедник Голицын, и tutti quanti… Разжигают в государе свойственную ему, как ни грустно, мнительность, уверяют, будто ведут настоящую, не на жизнь, а на смерть войну с грозной шайкой свирепых разбойников, будто чуть ли не плечами своими жирными поддерживают шатающийся престол, — и государь, такой храбрый, пугается и гневается, а людоедам только того и надобно, они его мелочную мстительность (еще одна роковая, наследственная черта) утоляют сторицей; а как же, ведь это, если хотите, в своем роде счастье, когда, наслаждаясь (чужой бедой, всеобщим страхом, а главное — свободой злодеяния), выполняешь свой долг и служишь благодарному отечеству. И вот единственно ради того, чтобы наполнить, оправдать, а заодно и поудобнее обставить существование таких людей, которые ни на что другое, кроме преследования беззащитных, не способны, вчерашние школьники задыхаются в крепости, ожидая мученического венца. А России разве мученики нужны? Ей деятели нужны, а не страдальцы. В стране с населением в семьдесят пять миллионов от силы двадцать тысяч получили высшее образование, — так не роскошь ли десятками гнать их в каторгу? Видит бог: если отпереть сегодня же казематы, вывести с барабанным боем всех арестантов, выстроить их на площади, прочитать им громким голосом сентенцию — кто в чем виноват и что ему за это по законам империи полагается, — а потом, перемолчав минутку, чтобы прочувствовали, вдруг провозгласить: царь вас всех прощает, ступайте по домам и впредь не нарушайте долга верноподданных, — видит бог, что государство бесконечно много выиграло бы (а проиграл бы только какой-нибудь Сорокин, которому неохота на пенсион, а охота сделаться полным генералом). Великий автор «Науки побеждать» такой образ действий предпочитал всякому другому, самой Екатерине писал из Варшавы, что благомудрое великодушие полезнее бывает стремглавного меча. И Александр Аркадьевич эти слова своего деда не раз повторял и покойному государю, и ныне здравствующему. Да только оба они, что один, что другой, хотя и ценили Александра Аркадьевича, но поступать предпочитали по советам разных любимцев, которые на придворную лесть и хитрость тратили весь свой ум и составить себе правильное понятие о пользе отечества не имели ни досуга, ни сил.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});