сапогами по тропе, по деревянному полу веранды и сеней.
Они присели к столу, прямо под большой свадебной фотографией в овальной раме. Выкрутас положил письмо на стол. Только тогда мать крикнула — только раз, но очень пронзительно:
— Овдовела я, люди! Овдовела!
Выкрутас наклонился к ней и ткнул пальцем в конверт.
— Уважаемая, — сказал он. — Krieg ist Krieg, война есть война. Молиться надо.
Мать все еще не распечатывала письма. Расписалась в получении, потом налила Выкрутасу полстакана спирту. Видно было, что старику не хочется пить, но мать топнула ногой, и он выпил. Простились «с миром». И когда старик вышел, мать велела мне распечатать конверт и прочесть вслух тот же текст, который за последние пятнадцать месяцев оглашался уже в девяти домах нашего небольшого городка с древними стенами и мирным прошлым. Я прочел с уже сухими глазами и ровным голосом. Текст был короткий. Не сообщали нам в черном письме, как и где погиб невозмутимый, молчаливый огородник, о котором мать начала наконец плакать тихо и спокойно, но с глубокой и искренней скорбью, зная, что уже не будет между ними ничего хорошего, ничего плохого, что не искупит она никакой нанесенной ему обиды, а также не получит от него никакой поддержки, к чему он приучил ее ненавязчиво и благородно.
За окном по-прежнему стояли зеваки. Сам Выкрутас не ушел от калитки. К старухам присоединились другие, в основном соседки. Даже какая-то баба, бредущая из деревни с котомкой, и словак-жестянщик, который с утра лудил у Котарбов кастрюли. Дети облепили забор, глядя круглыми глазами прямо в наши тихие окна. Низкие тучи переползли через реку и остановились над городом. Полил дождь, мелкий и обильный. А они по-прежнему дожидались с жалостливым любопытством траурного представления, которое им в конце концов устроила Агата.
Она, очевидно, заметила, что творится возле дома. Прибежала, хромая и плача, вопя пронзительно и отчаянно. Ворвалась в комнату. Уткнулась в колени матери, сопливая от холода, дождя и рыданий. Мать ласково обняла ее, сама перестала плакать, обмыла ей лицо и велела нам переодеться в самое лучшее, лишь бы темное.
Народ все еще стоял, когда мы втроем вышли из дому, направляясь прямиком в костел, чтобы заказать заупокойную молитву за душу доброго человека, огородника Мартина. Мать шла впереди, не отвечая на поклоны встречных, с лицом, застывшим в скорбном высокомерии. Я вел Агату, мою бедную хромую сестренку, которая слепла от слез, ибо она одна-единственная из нас троих по-настоящему и горячо любила убитого солдата императорской австро-венгерской армии.
В тот день Агата уснула быстро, заботливо уложенная матерью. Мне же было велено подождать. Я ждал в горнице за столом. С сумерками пришли первые в том году заморозки, поэтому мать велела истопить печь. Багровые блики разбегались из открытой дверцы белой печи по комнате, плясали на свадебной фотографии, на бутылке, которую я без спроса поставил на стол. Я ждал, скручивая толстые цигарки и неторопливо потягивая прямо из бутылки, початой в тот день самим Выкрутасом.
Мать села напротив меня. Велела подать себе не рюмку, а стакан, соленый огурец, сала и хлеба. Только после этого водрузила на стол самую большую лампу и бережно, долго обжигала ее толстый фитиль. Из стоящего в углу, всегда запертого сундука вынула узелок, небольшой пакет, обернутый черным платком и перевязанный крест-накрест тоненьким ремешком. Ее глаза избегали моих, но руки были спокойны, аккуратно распутали узлы ремешка, потом разложили передо мной на столе содержимое пакета: две небольшие желтые и выцветшие фотографий, два письма, одну вырезку из газеты.
На одной фотографии я увидел мужчину с веселым красивым лицом, которое малость портили глаза навыкате и редкие усы. На другой тот же самый человек стоял подле сидящей в кресле матери, молодой и улыбающейся. Был он уже без усов.
Он мне понравился. Стоял прямо и гордо рядом с молодой и очень привлекательной женщиной, которая нежно держала его за руку. А я ждал. Ждал, что же наконец скажет мне моя мать обо всем том, о чем до сих пор никогда со мной не заговаривала.
— Налей мне еще, — сказала мать, дыша громко и учащенно.
На этот раз мы выпили вместе по целому стакану, и спирт обжег мне горло. Мать глубоко вздохнула, быстро положила руку на фотографию молодой пары, осторожно взяла ее со стола и спрятала на груди. И тут, глядя мне прямо в лицо, поднесла ту, первую фотографию к самым моим глазам.
— Возьми ее себе, — сказала она, — и запомни: таким был твой отец.
Уже несколько лет ждал я этого признания. В городе люди добрые ничего не знали. Между моей матерью и вписанным в метрику в качестве моего отца огородником Мартином (кроме одной или двух ссор, не вышедших за порог) установилось относительно этого дела молчаливое согласие, сам же огородник Мартин достойно и честно носил звание моего отца, и никто не мог его упрекнуть, и я в том числе, что он в чем-либо не оправдывает этого звания. Но я что-то подозревал: слишком уж любил он свое единственное несчастное чадо, Агату, и слишком убивался, вспоминая задушенную дифтеритом Франтишку, а ведь у него был сын, которому мог бы позавидовать не один отец.
В общем-то, я догадывался. И все же, когда мать сунула мне в руки фотографию, желтую и поблекшую, наклеенную на картон, лишился дара речи. Не знал, о чем спрашивать и как отвечать ее огромным, уставившимся на меня глазам. Лицо мое выражало, очевидно, только страх и тупость, ибо мать вдруг залилась тем своим пронзительным, прерывистым смехом, которого боялись все домашние и все чужие люди.
— Чти отца своего и мать свою, сынок! — кричала она мне сквозь смех, наклоняясь над столом. — Чти отца своего, чти мать, и бог даст тебе здоровье и благополучие.
— Жив ли он? — спросил я тихо и торопливо.
Она смеялась. Не слушала и не слышала, о чем спрашиваю.
И только когда я стукнул кулаком по столу и выругался непристойно, как пьяница, перестала смеяться, ударила меня по лицу. Я смиренно умолк. А она поняла, что я по-прежнему, а может, и больше, чем когда-либо, ее сын и только дожидаюсь того, о чем, получив черное письмо, она сама решила мне рассказать. Мать улыбнулась мне, как в лучшие дни моего детства, погладила по щеке, горевшей от удара, и уже со спокойным лицом и слезами на глазах рассказала мне грудным, чистым своим голосом обо всем этом деле.
Так, в ночь с шестнадцатого на семнадцатое ноября, на шестнадцатом году