Королева Беатрикс прибыла на открытие выставки в сопровождении бургомистра и хоф-дамы, и отлично была подготовлена в отношении и художницы, и картин; во всяком случае, сразу указала на ту работу, которую хотела бы приобрести...
Этой продаже, как и всем остальным продажам ее картин, предшествовала тяжелая ссора с Дитером, упорно склоняющим ее «к нормальному существованию нормального современного художника».
В конце концов она согласилась продать картину. Не из тщеславия. Просто в тот момент ее строптивая память воспроизвела мягкий дяди Мишин бас: «Это – королева, Веруня... Молчи! А это – король»...
– Ведь не поедете?
Доска качнулась, и тяжесть души покатилась вниз...
– С какой это стати?
– Вот видите, – он улыбнулся, вздохнул глубоко, бесшабашно, как показалось ей, – чуть ли не с облегчением. – А между тем вы прекрасно осведомлены, что я люблю вас.
Она задохнулась:
– Вы?! Меня?!
Он страдальчески поморщился: – Послушайте, Вера... прекратим этот идиотский разговор! Мне было бы огорчительно думать, что много лет я люблю безмозглую ненаблюдательную дуру...
***
Скольких людей я провожала в дальние и не очень дальние пути из ташкентского двухэтажного аэропорта – неуютного, пропахшего запахами дынь и засорившихся туалетов, забубненного неотличимыми из динамиков голосами на узбекском и русском языках!... На сколько рейсов я опоздала сама, и сколько кошельков и билетов тут повытаскивала шпана из карманов моих знакомых и друзей, да и из моего собственного кармана, когда с сыном и мужем мы летели в Москву – окончательно и бесповоротно. Ташкент вцепился в мое пальто, чуть ли не отрывая карман, и мы вынуждены были еще раз оплатить украденные билеты, хотя и сидели в самолете на собственных местах, заплатив удвоенную цену за побег из города детства и юности.
Однако перед тем как в восемьдесят четвертом покинуть Ташкент навсегда, я успела побывать в аэропорту на чужих проводах – улетал в Америку Лёня Волошин, близкий приятель моего друга детства Семена Плоткина.
В те месяцы Семен ставил в Ташкентском театре музыкальной комедии сварганенную мною пьеску по мотивам узбекских народных сказок, и однажды после репетиции уговорил меня смотаться в аэропорт: «Проводим Лёньку, ты не представляешь, что это за парень – какого мужества человек, без трепотни и позы!...»
И пока мы тряслись в троллейбусе по проспекту Шота Руставели, Семен рассказывал, что много лет Волошин хранил у себя в подвале библиотеку запрещенной литературы сидевшего в то время правозащитника Жени Горелика. И зная, что за домом того следят, за день до обыска успел с безумным бесстрашием ночью вывезти на своей машине весь самиздат-тамиздат. И мама его замечательная знала, знала – оба они под дамокловым мечом жили!... А как он боролся за свободу выезда, – хотя сам много лет был невыездным, – ездил в Москву, участвовал там в демонстрациях, голодовках... – но как-то уцелел, вывернулся, фантастически везло ему, хотя несколько раз ходил по самому краю... А может, сыграло роль то обстоятельство, что Маргарита Исаевна оперировала половину Узбекистана, в том числе и деток всей этой гэбэшной сволочи... И вот Лёнька уезжает... И правильно – что ему здесь сидеть! Там ждет его ослепительное будущее. Он же гений, настоящий математический гений!
Настоящий гений, окруженный огромной толпой провожающих (такого я еще не видала, только на парадах и праздниках) с растерянным видом приобнимая за плечи мать, высматривал кого-то в стеклянных дверях главного входа... Я узнала Маргариту Исаевну, которая вырезала гланды и аденоиды доброй половине моих знакомых и друзей... Она вздрагивала каждый раз, когда динамик начинал бубнить что-то по-узбекски, и нервно говорила:
– Лёня, объявили посадку! Мы опоздаем, Лёня!
А он, возвышаясь над головами, все смотрел и смотрел на двери аэровокзала.
И вдруг в эти двери вошла высокая молодая женщина, в которой я не сразу признала художницу, Щеглову, с которой у нас были самые разные общие знакомые и друзья, вот, оказывается, и Волошин... Она остановилась поодаль, у колонны, и Лёня рванулся к ней; буквально с минуту, не больше, они близко стояли друг перед другом и говорили, почти не разжимая губ: он – разом побледневший, вымученно улыбаясь, поминутно поправляя большую роговую оправу очков; она – с совершенно опрокинутым лицом, пружинисто приподнимаясь и опускаясь на носках, словно пытаясь так заглянуть в его лицо, чтобы увидеть его с иного, одной ей известного, ракурса...
Вдруг резко повернулась и направилась к выходу.
Он, видимо, окликнул ее, а может, саму потянуло взглянуть на него еще раз. Но только перед тем, как шагнуть наружу, она обернулась, и оба они, как по команде, подняли руки, и так, неподвижно, держали их, словно на расстоянии передавали что-то из ладони в ладонь...
– Лёня, скорей, объявили посадку!!! – истерически крикнула Маргарита Исаевна.
И все мы пошли в толпе пассажиров и провожающих – с чемоданами, баулами, узлами и рюкзаками.
Одного из пассажиров, довольно пьяного спотыкливого дядьку, вели друзья, подталкивая в спину, как бы выпирая в полет, делегируя в небеса от своей компании алкашей. И позже, стоя за барьером, все наблюдали, как он взбирается по ступенькам трапа, то и дело оборачиваясь, сцепив обе руки, помахивая ими в сторону толпы провожающих – мол, я с вами, друзья!
Наконец стюардессе удалось впихнуть его в самолет, и трап медленно отчалил. Но люк все еще оставался открытым. Спустя две-три секунды откуда ни возьмись на краю люка возник все тот же пьяный. Толпа провожающих замерла; все, как один, стали громко кричать ему, чтобы немедленно вошел внутрь. Но он все стоял на краю открытого люка, сердечно махал на прощанье и раскачивался, – одно движение вперед, и он бы вывалился и разбился о бетонное покрытие аэродрома.
Минуту спустя этого романтика обнаружили зазевавшиеся стюардессы, и чуть ли не за шиворот стали затаскивать внутрь салона, а он все вырывался и продолжал душераздирающе махать на прощанье...
Наконец к слабым рукам стюардесс добавились чьи-то крепкие мужские руки, пьяного втащили в салон, по пути наподдав за упорство, и дверь наконец закрыли.
Все облегчённо вздохнули, рассмеялись и стали расходиться...
Удачи, удачи на новом месте, дорогие!
31
В середине восьмидесятых я потеряла ее из виду. Вернее, я никогда и не держала ее в поле зрения, а если мы случайно сталкивались где-то, я удивлялась очередному преображению ее внешности, ее одежде, манере двигаться. Но замечала издалека, чего нельзя было сказать о ней: она никогда меня не узнавала, и в этом было что-то мистическое. Поэтому несколько раз довольно сердечно и абсолютно естественно она знакомилась со мной, протягивая узкую сильную ладонь и энергично встряхивая мою руку, при этом то взмахивая какими-то облаками рукавов и позвякивая целым поездом браслетов, то, наоборот, предъявляя длинную, голую до плеча, руку пловчихи. Еще была у нее манера ладонью поглаживать свою стильно обритую голову с чубчиком пятиклассника. И меня все подмывало спросить – почему она не повязала на чубчик замечательный капроновый бант с синими мушками, который двадцать лет назад нагло выманила у маленькой девочки в жактовском дворе нашего детства?... Но я улыбалась, пожимала ей руку и опять промалчивала, – какая чепуха, в самом деле!
Картины ее мне нравились, была в них какая-то сильная странная жизнь никому не подотчетной души, – а ведь в этом и заключается основная ценность искусства...
Так вот, в середине восьмидесятых я отвязалась наконец от этой незначительной, хотя и своевольной фигуры моего детства и юности. Просто вышла замуж и переехала жить в Москву...
Кстати, замуж я вышла за художника.
В этом не было ничего нарочитого; по-видимому, волею судеб, – (я люблю эту причину и это следствие) – так вот, волею судеб я обречена на существование в мастеровом, ремесленном и поддатом мире художников, не худшем из творческих миров.
Словом, я переехала в Москву, про что уже неоднократно писала, и время от времени, по должности жены художника, появлялась на разных выставках, встречая там иногда ташкентских знакомых и друзей.
Дом наш и тогда, несмотря на тесноту, был довольно открытым. У нас часто останавливались приехавшие в Москву ташкентцы. Приезжали они теперь из Владимира, из Вологды, из Ломоносова – Ташкент постепенно пустел...
И ничего, как-то размещались. К ночи на кухне сдвигался к стене складной столик и по диагонали – как раз от окна до двери хватало места впритык – воздвигалась раскладушка.
Так однажды дня три прожил у нас Витя Мануйлов, знакомый художник, ученик моего отца и сокурсник Щегловой. Вечерами засиживались допоздна, вспоминали всех, разъехавшихся и оставшихся в Ташкенте, друзей и знакомых...
Набрели и на нее.
– Верка-то? – воскликнул он и рукой махнул. – Ну, Верка в полной упаковке: живет на два дома, то в Кельне, то в Ташкенте; в Германии, говорит, ей не хватает энергетики света... На Западе чрезвычайно успешна: выставки, каталоги, альбомы... Вот повезло бабе с иностранным мужем, что ты скажешь... За кого бы мне замуж выйти?... – Он усмехнулся, поддел шпроту вилкой. И сразу спохватился: – Нет, я ничего не хочу сказать – по справедливости, она заслуживает. Она – ничего не попишешь – талантливая, Верка-то, уже в институте была на десять голов выше всех. Да дело не в этом, понимаешь... Я однажды на практике, на пятом курсе, видел, как она работает. Я просто обалдел! Слышь, старик, – Витя уже обращался не ко мне, а к моему мужу, который только и мог оценить – как там по-особенному работала художница. – Она последние мазки наносила пальцами, всеми десятью, как на органе играла, – сглаживала переходы, втирала один тон в другой... Впечатление было, что она создает их, свои картины, из какой-то особой живой глины, прямо лепит живое в полотне... С ума можно было сойти!