Была ли то с ее стороны своеобразная тоска по драме — подвиг и смерть? Я часто задумываюсь над этим. Чувствовала ли она, когда мы с нею сидели, угнетенные несправедливостью в мировом масштабе, что ее скрытые возможности подвергаются испытанию? Что ей хотелось бы возместить то, от чего она отказалась в молодости, уступив более сильной воле — его воле?
В том, что во время оккупации Норвегии моей матерью руководило желание читать то, что ей хочется и подчиняться той пропаганде, которой она хотела верить, не было ничего странного, так вели себя многие ее соотечественники. Только их желания были диаметрально противоположны. Лишь ее неосведомленность о газовых камерах нацистов и об уничтожении ими целых народов не позволяла ей взглянуть на все с другой стороны. Но она никогда не считала, что вина ложится исключительно на одну сторону.
Во время американской войны во Вьетнаме она решительно присоединилась к тем, кто осуждал нападение на эту страну. Благодаря телевидению, она видела страшное лицо войны, не выходя из своей гостиной, и ее реакция была однозначна:
— Какой смысл воевать против этих несчастных нищих людей, можно подумать, будто они угрожают Америке!
Она осуждала все, что ей казалось несправедливым. Можно сказать: а кто поступает иначе? Но ее мнение, к сожалению, не всегда совпадало с мнением большинства. Несправедливость, которую до сих пор ощущают тысячи душ, — это следствие того, как в Норвегии обошлись с побежденными, проигравшими. К этой общеизвестной теме я еще вернусь.
Я вспоминаю военный 1939 год, роковой год, слова пастора, звучащие, когда он венчал меня с моей невестой: «В горе и в радости…» Мы переехали в Берум, в Слепендене, и мой друг и бывший хозяин с Будапештер штрассе в Берлине, архитектор Том Эрегди, сразу принялся перестраивать и улучшать наш новый дом.
Никогда не забуду, с какими трудностями мне удалось выписать его в Норвегию. Тогда существовал почти полный запрет на въезд в страну иностранцев, и Констад, начальник Центрального паспортного бюро, был неумолим, даже там, где этого не требовалось. Только после начала войны правила немного смягчились. Макс Тау тоже оказался в сложном положении, несмотря на поддержку своих норвежских друзей с Бьёрном Бьёрнсоном{110} во главе; им потребовалось подкрепление.
Я попросил отца ходатайствовать о разрешении на длительное пребывание Макса, который тогда только что прибыл в Норвегию. 23.11 я получил ответ, написанный трясущейся рукой, отец был нездоров:
«Я получил сегодня твое письмо с просьбой помочь д-ру Т. получить разрешение на жительство в Норвегии. Одновременно с этим я получил письмо от одного еврея из Дрездена с точно такой же просьбой. Завтра я получу еще от кого-нибудь и так далее. Неужели ты не понимаешь, что это невыносимо? Я уже ходил и просил за д-ра Т. Это было в Германии. Здесь в Норвегии мое имя ничего не значит, оно и меня самого не спасет от газетных палачей. На что я должен сослаться, прося за д-ра Т.? Что он использовал тебя и помешал тебе заниматься своим искусством? И если я вступлюсь за него, все остальные скажут, что вот ведь я сделал это для д-ра Т… Может, ты сам пойдешь к Констаду и попросишь за д-ра Т., устно и письменно? Возьми с собой скульптора Расмуссена и живописца Сварстада… Я совершенно болен, пишу на колене, пролежал в постели уже пять суток… Ты пишешь дату на своих письмах, и это прекрасно. Но не забывай также писать обратный адрес и номер дома. А то я должен, сидя тут, помнить все ваши четыре адреса и номера домов в разных городах мира. И мне приходиться рыться в старых письмах, чтобы найти нужный адрес. Адрес следует писать на каждом письме.
Мне бы очень хотелось сделать то, о чем ты просишь — потому что просишь именно ты, а не кто-нибудь другой. Но подумай, не можешь ли ты сам помочь д-ру Т.? Меня парализуют эти сволочи большевики…»
Отец написал Констаду, и при мощной поддержке многих других людей Макс Тау получил вид на жительство.
Ранней весной 1939 года в Норвегию приехал художник Т. Т. Хайне, который бежал из Чехословакии.
В Германии я с ним не встречался, но здесь он вместе с Максом появился у меня в дверях, ему хотелось познакомиться со мной. И особенно с моим отцом. Он рисовал обложки ко многим отцовским книгам, выходившим в издательстве Альберта Лангена. Обложки были замечательные, я их хорошо помню.
Встреча его с отцом так и не состоялась, и не думаю, что для Хайне это было так уж важно. Он очень быстро устроился в Осло, и я часто к нему заглядывал. Он снял себе маленькую мастерскую на Драмменсвейен в центре Осло — очень скромную комнату со стенами, обитыми голой фанерой, которые он со временем забавно расписал. Он использовал имеющиеся на фанере узоры, превратив их в гротескные фантастические фигуры, которые не закрасил, а только обвел контуры.
У меня создалось впечатление, что в Осло Хайне столкнулся не только с дружеским отношением к себе, Бьёрн Бьёрнсон, дядя Дагни Гулбранссон, жены Улафа, был осведомлен о его клевете на Улафа, а Бьёрнсон пользовался влиянием в широких кругах, и Хайне было не так-то легко объяснить свои обвинения по адресу Улафа Гулбранссона.
Но все проходит, или отодвигается в сторону, мнения расходятся и в конце концов все становится не важным.
В том, уже военном, 1939 году у Хайне состоялась выставка в Союзе художников, особого успеха она, правда, не имела. Национальная галерея купила один рисунок, и еще были проданы некогда такие знаменитые и бывшие предметом бурных споров оригиналы из «Симплициссимуса». В Норвегии не понимали того тенденциозного искусства, которое Хайне так блестяще представлял в Германии до Гитлера. Я мог себе позволить потратить немного денег и купил пять его рисунков.
Но я так и не узнал его как следует за те несколько лет, что он жил в Норвегии, несмотря на то, что мы вместе ходили на выставки и спорили о современном искусстве, которого Хайне не признавал, особенно, когда речь заходила об абстракционизме. К сожалению, его собственные живописные опыты оказались неудачными, он был прирожденный график. Однажды я купил у «Симплициссимуса» один его рисунок, который назывался «Весна», и он захотел немного его подкрасить. «Нет! Нет!» — воскликнул я. Он не настаивал, и корзина с цветами осталась нетронутой.
Высокий, добродушный Хайне выглядел типичным уроженцем Южной Германии, он говорил на баварском диалекте и всегда улыбался. У него был один забавный рисунок, называвшийся «Auf Lesbos»[41], над которым он сам всегда потешался. Но вообще он относился к своему искусству очень серьезно, как оно того и заслуживало. Он не был весельчаком и в ту пору, когда при Вильгельме угодил в тюрьму за оскорбление Его Величества, не был им и потом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});