49
«11 апреля…
Шли с Олегом, заговорили о пьянстве»
— Кто такой Олег?
— А, один из ее мужиков
— Их был много? — Удивилась я.
— Полно за ней волочилось.
— Но у нее в записках только о Филиппове… и о тебе… Ну и…
Они были для нее, как вещи, — перебил Дубровин резко, — она никогда не носила кофту, джинсы или юбку подолгу, как носят бережливые девушки. Одежда быстро ей наскучивала, и она отдавала ее какой-нибудь дальней приятельнице. Потом и приятельница ей тоже наскучивала. Так что не делай из нее бедную овечку. — Он усмехнулся. — Только я один был у нее в с е г д а.
— А Филиппов? — Нетактично спросила я. — Он — не всегда?
— Он был ее Рогожиным.
«Олег признался, что позавчера перебрал, а вчера просто подыхал от головной боли. И я сразу подумала о Филиппове. О его запоях. Нет, он не алкоголик. И никто никогда на работе не видел его нетрезвым. Но иногда он исчезает, обычно в отпуске, и появляется недели через две. Филиппов сам рассказывал мне, что с ним происходит в эти черные для него дни. Он употребил глагол «погружаться». «Я погружаюсь, — сказал он.» Потом помолчал и добавил: «Лучше не спрашивай — куда».
Но, пожалуй, я чувствую — куда он проваливается. Сначала, может быть, это и выглядит как добровольное погружение, но потом, несомненно, наступает провал. И этот провал я ощущаю как с в о й у ж а с. Сначала я не могла понять, откуда он берется, — тяжелый, какой-то гадостно пахнущий, но потом убедилась: ужас нахлынывает на меня именно в тот день, когда Филиппов окончательно проваливается в алкогольную реальность. А потом, дня через четыре, мой организм буквально начинает разваливаться: меня тошнит, меня выворачивает от запаха сигарет, люди кажутся мне отвратительно-гнилостными, я не могу есть, у меня раскалывается голова, и каждый глоток жидкости вызывает вулканическую активность в желудке… Но еще сильнее душевные страдания: мучительное чувство вины перед мамой, страх одиночества, отвращение от запаха мужчин в транспорте… И, наконец, все это сменяется тихой мрачностью, которая длится дня три. И тут звонит Филиппов. Он приходит ко мне, пьет у меня чай — ни о каком интиме не идет и речи! — я говорю ему приятные слова, а он мрачно улыбается в усы. И назавтра у меня прекрасное настроение. И он, встретив меня после института, смеется, кидает в меня снежки, если зима, и всем своим видом, настроением, словами приветствует жизнь.
— Спасибо тебе, Анна, — как-то сказал он, прижав меня к дереву, отчего мне на шапочку просыпалась мука снега, — если бы не ты, я бы уже не выкарабкался оттуда. Они бы меня не отпустили. Но твоя душа всегда рядом с моей. Как Эвридика. И я, пока жив, не отдам ее никому! — Он отстранился от меня, поднял голову и посмотрел в небо: серебристо-белое пятно солнца неприятно светилось между вершинами сосен. — После того, как я обнаружил, что умею отделяться от своего тела, я всегда мысленно только с тобой. И крепко держу тебя, моя дорогая».
Держу или держусь? …Моя дорогая, моя дорогая…»
«19 мая.
Филиппов вернулся из Канады, он был в Торонто всего четыре дня. и сразу улетел на три недели в Польшу. Прощаясь со мной, он сказал:
— Утвердят твою диссертацию, поедешь сразу на полгода в столицу. И я с тобой.
И что-то было такое в его тоне, что я поняла: планирует он поехать вовсе и не на полгода а — навсегда.
Скучала ли я о нем? Как можно скучать, если чувствуешь, что ты — рядом. Закрыв глаза, я даже могла представить, где он конкретно. То видела костел, то магазинчик, то — рядом с ним оказывалась какая-то женщина… Нет, ревности я не испытывала. Она была с ним, но не с его душой.
Я ходила на работу, гуляла, обычно не одна, по весеннему городу, постоянно повторяя мысленно его слова: «Милая, ты спишь рядом, как дочь».
Иногда я точно просыпалась от моего сомнамбулизма: городская толпа говорила по-польски. И понимала: из одного сновидения я попадаю в другое. Лабиринт моей любви, так думалось и так ощущалось мною в те дни.
Впрочем, одним из проводников по лабиринту служило мое сомнение: а есть ли вообще любовь? И если она существует — любовь ли это? И проводник так путал и смущал мое сердце, что на какое-то время оно, ступая по лабиринту, вдруг начинало думать, что вокруг пустое пространство — пустое и ясное, как небо.
И когда мне позвонили из института и сообщили, что диссертацию мою не утвердили, причем не просто рекомендовали доработать, как случалось с большинством соискателей, а не утвердили окончательно, бесповоротно, другими словами зарубили совсем, я как бы и не запереживала, а просто вдруг обнаружила себя стоящей в пустоте — причем мои ноги не чувствовали земли, а словно парили, парили и покачивались…
Но моя подружка Эля, любящая выпить, мы с ней когда-то вместе учились года три в школе и внезапно встретившись в парке, вдруг интенсивно заообщались, отреагировала на мой провал драматически: она позвонила Дубровину, запричитала, застенала, затребовала доказательств, что он — мой верный, единственный друг, и вина. В результате мы с ней накачались, сели к Дубровину в машину и он повез нас в лес. И там, над обрывом., при ярком, желтом свете Луны, под шум разговорившихся древесных вершин, я забралась на капот Дубровинской машины и стала танцевать, впечатывая свои острые, тонкие каблучки в не очень прочный металл…
— Ты что сдурела! — орал Дубровин. — Ты мне машину испортила, теперь как ее продавать?!
Благодаря этой истории, я узнала, каким способом добывает себе прожиточный минимум Сережка: занимает у отца деньги, покупает в столице автомобиль, ездит на нем, а потом продает, наверное, немного дороже…
Прошло два дня. Вечером я пришла домой и тетя Саша сказала, что был Дубровин, но меня так и не дождался. В моей комнате на столе лежал большой лист бумаги, на котором размашистым каракулеобразным почерком Дубровина было выведено: «Чтоб ты сдохла, крыса!»
И словно что-то у меня внутри всхлипнуло — и онемело.
Да, да, у него такой юмор.
«13 июня.
Филиппов приехал из Варшавы вчера. И вечером уже был у меня. Он был необычно весел, шутил, говорил, что разговоры о вражде между поляками и русскими сущая ерунда, что вся вражда заканчивается после второй рюмки, рассказывал, как признался другу-поляку в том, как сильно любит женщину по имени Анна. И как они пили водку, а потом он позвонил, нетрезвый, домой, дал телефонную трубку поляку и «друг Ежи» назвал Марту моим именем… А я слушала, отпивала маленькими глотками горячий свежий чай и не знала, как сказать ему, что диссертация моя провалилась.
Потом я пошла его провожать. Прямо в лицо неслась желтая пыль, облака тоже отливали болезненно-желтым, круглые часы под облупленной башней вокзала показывали девять. Иногда я чувствовала локоть Филиппова — горячий и такой родной. Запыленная листва казалась ненастоящей, точно ее вырезали из мутной ткани и приклеили к ветвям деревьев.
У виадука, по которому Филиппов собирался бежать на электричку — до ее отхода оставалось минут семь — я приостановилась и, глядя не на него, а куда-то мимо, а точнее, в никуда, произнесла, как мне думалось, совершенно спокойно: «А мою работу зарубили Причем — совсем».
— Совсем? — Переспросил он как-то жалобно.
Я кивнула.
И он, махнув рукой, побежал вверх по ступеням лестницы. Его тяжелые ноги в темно-синих джинсах еще какое-то время равномерно мелькали в моих зрачках… Потом я вернулась домой, разложила карты и впервые погадала на него. Я отпускаю твою душу на волю, прошептала я. Верила ли я в тот миг в мистический смысл произносимых слов или мое сердце, уже предчувствовало то, что произойдет вскоре, я не знаю. Но раньше я никогда не гадала на Филиппова. Никогда. Чтобы не прогадать. Так научила меня тетя Саша: нельзя гадать на того, кого любишь. Люблю? Наверное, теперь нет. А любила? Или просто душа моя была, как приемник, настроенный на его волны и воспринимающий е г о чувства как с в о и?
Я не знаю.
Но сегодня, в девять утра, он позвонил мне и прокричал в трубку, что, расставшись со мной и приехав в Академгородок, встретил женщину, Людмилу, свою первую любовь, с которой когда-то они глупо расстались… И он провел ночь у нее. И она дала ему пижаму своего мужа. И в общем — это любовь!!! Она разводится, он бросает Марту! Анна?!
— Что? — сказала я безучастным тоном.
— Анна!
— Я поздравляю тебя»
50
Был тот странный августовский вечер, когда или освещение, или дурманящие запахи травы и цветов, внезапно создают ощущение нереальности, и сейчас я брела к старому своему дому, будто совершенно утратив представление не только о том, где я нахожусь и какое время на дворе, но и чувство определенности своего «я». Точнее, «я» моего как бы не было, сейчас вовсе, оставалось только одно чистое восприятие: обоняние и зрение, и слух, но кому это все принадлежало — мне или самой природе, самому августовскому вечеру понять было невозможно. Да и само стремление понимать готово было раствориться, исчезнуть и, если бы кто-то сказал мне, что я — невидима, даже удивления не вызвали бы в моей душе его слова. А душа — душа моя. слившись с августовской красотой, испытывала невыразимый покой.