пишутся вообще не для того, чтобы они нравились, и книжки не только пишутся, но происходят, случаются. Книги уводят автора от намерения. Пишу не оправдываясь, а передаю факт [Шкловский 1990: 382].
Здесь Шкловский приписывает главное противоречие между задуманной автобиографией и тем, какой она в итоге получилась, разнонаправленному воздействию двух внешних сил – «времени» и литературного процесса, благодаря которому книги «случаются». Ричард Шелдон назвал его революционной чертой стиля Шкловского [Sheldon 1977: XX]. Однако, по словам самого Шкловского, оно, скорее, не сознательная диверсия, а следствие противоречивого внешнего воздействия на индивида. Такой детерминизм можно принять за капитуляцию. Но все же внимательный анализ исторической обстановки отметает столь примитивный вывод. Игал Халфин показывает в своей работе, что противостояние детерминистского и волюнтаристского взглядов определяло советский автобиографический дискурс 1920-1930-х годов [Halfin 2003:236]. В начале 1920-х детерминистская позиция бихевиоризма заключалась в том, что «если человек и знал, какие силы воздействуют на него, то едва ли мог ими управлять» [Halfin 2003: 162]. Такой подход, столь близкий сформулированному Шкловским пониманию себя как «места пересечения сил», в конце 1920-х годов уступил место волюнтаристской доктрине, согласно которой «человека призывали стать хозяином, субъектом истории, а не ее объектом» [Halfin 2003: 180]. В начале 1930-х эта вера в пластичность человеческой природы была доведена до крайности, «мужчины и женщины страны Советов должны были подвергнуть себя перековке» [Halfin 2003: 231]. В то время как среди элиты насильственно насаждался волюнтаристский взгляд на человеческое «я», согласно которому детерминизм объявлялся нападками на идею революции и нового человека, подход Шкловского становился все более детерминистским. В «Сентиментальном путешествии» он выражает неверие в большевистскую перековку людей:
Ведь большевики имеют веру в чудо.
Они делают чудеса, но чудеса плохо делаются.
Вы помните, как в сказке черт перековывал старого на молодого: сперва сжигает человека, а потом восстанавливает его помолодевшим [Шкловский 1923а: 198].
То, как именно Шкловский критиковал святая святых советской утопии – перековку, создание новых советских людей из прежних, только подливало масла в огонь: ведь коммунистический проект описывался им языком религиозной притчи. Однако взгляд на личность, не совпадающий с ортодоксально советским, также поднимает вопрос о возможности сотрудничества и, соответственно, о подрывной деятельности.
В «Третьей фабрике» этот детерминистский взгляд доведен до предела, поскольку Шкловский начинает говорить «голосом полуфабриката» [Шкловский 1926: 39]. Он делит свою жизнь на три периода, объединенных лейтмотивом фабрик, обрабатывавших его в течение жизни: «Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая “Опояз” [формалистическая группировка, к которой принадлежал Шкловский]. И третья [кинематографическая фабрика “Госкино”, где он в тот момент работал] обрабатывает меня сейчас» [Шкловский 1926:16]. Изображение Шкловским себя как «полуфабриката» неизбежно вызывает в памяти марксистское понятие отчуждения. Марксизм подразумевает отчуждение рабочих от орудий их труда, а Шкловский показывает, что в СССР эта проблема решалась превращением самой личности в отчужденный конечный продукт. В «Товарном фетишизме» Маркс представлял, как товары дерзко хвалятся своей «натуральной» меновой стоимостью [Маркс 1952: 77]. Товар у Шкловского, или же сам Шкловский как товар, свидетельствует о собственном отчуждении, о том, как неестественно он себя ощущает. Этот пугающий образ себя как «полуфабриката» – итог долгого процесса самоостраннения. Если революционное остраннение драматически взрывало «я», то такое будничное «деформировало материал» не так быстро, хоть и безжалостно.
Теоретические и автобиографические произведения Шкловского проливают особенный свет на эти другие «виды остраннения». Автор, однако, редко предлагает решения, кроме краткого изложения истории своих допросов в «Сентиментальном путешествии». Тут его ответ – самоостраннение, полукриминальная, полухудожественная смесь выдуманных личностей и биографий, обеспечивших ему спасение. Хоть оно и было публично отвергнуто, когда беглец решил снова стать критиком Виктором Шкловским, это самоостраннение позднее трансформировалось в мощное искусство выживания в произведениях Николае Штайнхардта и Иосифа Бродского.
«Вот он, сюрреализм»: остраннение в комнате допросов
Для румын имя Николае Штайнхардта ассоциируется с легендарным поколением интеллектуалов, в число которых входили Эмиль Чоран, Дину Пилат, Эжен Ионеску, Мирча Элиаде, Константин Нойка и Петре Цуця, сформировавшие культурную жизнь страны в промежутке между двумя мировыми войнами. Этой небольшой группе ставят в заслугу беспрецедентный расцвет бурной интеллектуальной жизни, но критикуют ее за правоэкстремистские настроения. Кто-то из ее участников предпочел эмигрировать – их имена широко известны за границей, а другие остались, продолжая писать в стол или для узкого круга друзей. В 1960 году больше двадцати человек из оставшихся предстали перед судом и получили тюремные сроки от шести до двадцати пяти лет, в том числе за чтение и распространение книг своих приятелей-эмигрантов [Tanase 2003:371–372][224]. Штайнхардт, один из обвиняемых этого показательного процесса над интеллектуалами, был осужден прежде всего за то, что отказался свидетельствовать против друзей.
Тюремный опыт Штайнхардта стал темой его главной книги, «Дневник счастья», – удивительной экспериментальной мемуарной прозы, вызвавшей резонанс за десятилетия до своей публикации. Объемное досье Секуритате на Штайнхардта привычно рассказывает об этом во всех подробностях[225]. В 1972 году, когда Штайнхардт работал над рукописью, тайная полиция установила за ним постоянную слежку. Поставив его квартиру на прослушку, они писали все подряд с завтрака до ужина, но продолжительное время расшифровщик мог слышать только «скрип пишущей ручки». Двое агентов, быстро заинтересовавшиеся этим процессом, проникли в квартиру Штайнхардта, ознакомились с рукописью «Дневника счастья» и сфотографировали ее, обеспечив приятное чтение своему начальству. Убедив себя в антиправительственном посыле книги, полиция сфабриковала анонимный донос, где Штайнхардт обвинялся в гомосексуализме и хранении иностранной валюты, и использовала его как основание для обыска квартиры[226]. В ходе этого обыска 14 декабря 1972 года они «как бы случайно» нашли и изъяли рукопись [Tanase 2003:281–282]. Под давлением Союза писателей в 1975 году рукопись вернули, но вновь конфисковали в 1984 году. В конце 1980-х годов радио «Свободная Европа» передавало отрывки из «Дневника счастья», которые люди слушали, несмотря на запреты власти и на помехи, словно усиливавшиеся, когда передавали самое интересное. Вскоре, в марте 1989 года, Штайнхардт скончался – всего за несколько месяцев до революционных событий, сделавших наконец возможной публикацию его рукописи. В 1991 году, когда уже начали забываться многочасовые очереди за дефицитными продуктами вроде хлеба, молока или бананов, я радостно встроилась в такую, чей хвост обвивался вокруг главного книжного моего родного города. Я впервые видела ликующую очередь. Давали «Дневник счастья».
Книга Штайнхардта начинается обыденным, казалось бы, диалогом неизвестных. Вскоре выясняется, что этот разговор – не что иное, как допрос Штайнхардта, а один из собеседников – его близкая подруга, как выяснилось, сотрудничающая