И все-таки, неожиданно для себя, признаюсь, что Дмитрий Бак в чем-то и прав. Некое противоречие (без которого, должно быть, немыслимо движение вперед) в новой книге выходит наружу. Оно действительно лежит в области поэтики — в ее соотнесении с потребностями усложнившейся души.
Олеся Николаева — блистательный ритор. Ее наивысшие достижения относятся к области публичной речи. Тот, кто умозаключит, что это изъян, а не своеобразное (и редкое) достоинство, обнаружит узость вкуса, узость экспертных критериев. Когда у нас Белинский стал употреблять слово «риторика» как антитезу истинной поэзии, это был не более чем момент тогдашней литературной борьбы. А вообще говоря, главнейший исторический массив мировой поэзии — риторичен: и древнейшие ближневосточные тексты, включая библейские, и латинские средневековые стихи, и Вийон, и Кальдерон, и отец наш Шекспир [3] . Бегство от риторики начинается вместе с романтизмом, обратившимся к прихотям Психеи, но ввиду этого поворота отказаться от восхищения всем, в него не вписывающимся, — для ценителя поэзии большая оплошность.
Олеся Николаева, и прежде по сродству своего дарования искавшая вход в риторическую поэтику, нашла его, когда ей открылись библейские книги, псалмодия, богослужебная гимническая поэзия с ее антифонами, акафистами и прочим. С опорой на мощную рафинированную традицию ее дар сверкнул, пройдя через руки гранильщика. Оттуда — ее роскошные единоначатия («Семь начал», «Мемуаристка», «Варшава»), торжественное сияние ее красок («золото от Сиона, Ермона розовый цвет, Фаворская синева»): позлащенность, противопоставленная в новой книге «лунной серебрянке». Оттуда — уменье устроить перекличку легендарного прецедента и своей, интимно причастной к нему, смятенной души («Плач по Ионе-пророку» из нынешнего сборника звучит именно в такой, антифонной перебивке). Оттуда — нарочито гротескные, вызывающе «дурновкусные» фигуры восточного красноречия: «зяблики сердца, лисицы заботы и хорьки корысти» (как тут не вспомнить пародию Вл. Соловьева на символистов — на них, впрочем, не слишком похожую: «ослы терпенья и слоны раздумья»). Оттуда — упоение «шумом глоссолалии»: «карбункул…», «тарантул…», «фурункул…», «гомункул…», «оракул…». Оттуда же и космический гиперболизм, когда любые турбулентности в житейском море или в душевном омуте отзываются сотрясением вселенной: «…на опустевшем месте ветер дует, / шалят кикиморы, рыдают на пирах…», «…закипает раздор, заваривается человечий клей, / мысль безумца пляшет в красных кривых чулках…», «…и все поросло быльем, и злые ветры подули, / и серный пролился дождь, саранча разнесла проказу…». Она и сама готова каяться в том, что ее инструмент гудит «отжатой до отказа / золоченою торжественной педалью. // Потому что надо тоньше, надо строже…»
Но не только оттуда ее публичная речь — не от одних стародавних образцов.
В живую поныне риторическую традицию укладывается и ее гражданственная «тютчевиана» (так решаюсь назвать сумму стихотворений «Национальная идея», «Европа», «Варшава», «Суровая зима», «Хор в облаках»). Я имею в виду не самоё поэтику политических стихов Тютчева или, что ближе, блоковских «Скифов», да и не совпадения национально-исторической «мифологии» (хотя таковые приметны), а тип поэтического выступления, тип субъекта, обращающегося к городу и миру, — когда «оратор римский говорил» и сам поэт — этот оратор. Не могу не выделить две вещи высшего пилотажа.
В «Национальной идее» увязаны в колкую и пышную охапку былинно-сказочные клады русского фольклора, едкая скоморошина и библейские обетования [4] . Свободная энергия акцентного стиха, закованного меж тем в строгие строфы, извергается каскадом пророчеств, более похожих на заклинания. Не только о грядущем воскресении Руси, но об особом ее избрании — к сраму заокеанского пузыря-гомункула.
В «Варшаве» ямбы с эпиграфом из пушкинских «Клеветников» и с сегодняшней коррективой к российской ситуации, очерченной в «Скифах» (уже не открываем объятья миру, ломая его хребет, а «чашу пред Голгофой пьем»), — гневные эти ямбы обнаруживают ту пластику обращения с регулярным стихом, которая внушается только подлинным вдохновением. В основе ритмики — пяти- и шестистопники, но какова вольность их усечений и наращений, послушно следующих за яростно-взвихренной интонацией!.. Сама-то я несколько изверилась в этом мессианском запросе и больше скорблю о многовековой церковной схизме, чем озабочена обличением латинян и счетами с нынешними ляхами. Но накал поэтической страсти, манифестация ораторского воодушевления обезоруживают и меня — правдой-обидой, с такой «искренностью жеста» брошенной в лицо женственно-вероломной Польше, что, кажется, Речь Посполитая тотчас вскочит и вживе откроет уста для ответной филиппики. Надо решиться — написать такое.
Весь едва ли не преобладающий в книге пласт поэтического высказывания с очевидной внешней адресацией я несколько условно отношу к «буквенной» области, ибо в него вживлены риторические фигуры, имеющие прочную письменную традицию.
В новом сборнике есть и другие образцы речи, произносимой в чьем-то непременном присутствии, то есть не уединенно . Это речь не ораторская, но все равно ситуативно диалогическая, вовне направленная. «Знаешь ли ты…» — обращается автор к некоему слушателю; «Знаешь, мне жаль поэтов…» — продолжает начатый с кем-то разговор или спор. Энергично отвечает на вопрос: «Вы верите в литературу?» — дескать, никогда не поклонится этому идолищу. Недоверчиво перебирает аргументы фрейдиста, воспроизводя его предшествующую реплику: «Или, Коля, ты хочешь сказать…» «Помнишь ли ты городок Равелло…» — тормошит прежнего спутника и укоряет его: «…ты слушаешь о нем с таким удивленьем, / словно прожил жизнь, а даже и не заметил». Получается, что книга населена собеседниками, диспутантами, внимающими друзьями и подругами; для ее героини вроде бы исключено прежде сопутствовавшее ей одиночество, о котором она с тонкой грустью писала в давнем стихотворении по мотивам Мюссе. Она от него избавилась, став в своем служении «мирской женой», по оброненному Цветаевой слову (кстати, опыты в цветаевском интонационном ключе — «Город» в первую очередь — не слишком удачны).
Но оказывается, что это не так. В новой книге не только нашлось место для внутренней, интимной поэтической речи, но она ощущается автором как конфликтующая с речью «внешней»: «В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач…» В круг тем Николаевой вступает небезопасное «ночное» подсознание, не поддающееся прояснению. В бессонницу ее истязают «эфиопы», насельники темного дна души (то же, что и «мурины» из поверий о мытарствах), и она надеется прогнать их утренней молитвой. В «жаркой бурной крови» звучит многоголосый оркестр «наследственности» (одноименное стихотворение), а партитуру «несмысленный потомок» бессилен разобрать.
В малой поэме «Луна» (которая, по-моему, зря названа «мистерией») ночное светило видится обманчивым олицетворением поэтического искусства: «С такою таинственной / Мерцающей дальностью, — / Чтоб это единственной / Мнилось реальностью… Анапестом, дактилем / Мы пойманы, связаны <…> чтоб Ангела Истины / Мы не заметили». Здесь, собственно, ночная сторона души с ее тайными корчами и область поэзии впервые отождествлены и поставлены в отношение источника и результата, вопреки уверенности, что поэтическое вдохновение всегда нисходит из пределов света — от «Подателя энергий, Дарителя слов, Хранителя имен». Мало того, самой Луне с ее художествами предоставлено слово для ответа на укоры: неужто безлунная непроницаемость бытия или мелочность многозаботливого дня лучше, утешительней, чем «синие, синие глаза полнолуния»? Таковы теза и антитеза, исход же этой диалектики мне не до конца понятен, и вообще, по стихам Олеси Николаевой подозрительно часто стал бродить молодой месяц с «ножиком из кармана» наготове.
Лунатизм, загадки снов, «дурных» и просто странных, загадочность самой жизни, так разнящейся с лица и с изнанки: «с нежнейшим профилем — ан с грубыми руками», «с копной роскошною, но с плешью на затылке»… Тут и вырывается признание: «Я все не разберусь…» — в том, чему не удается «дать имя», «занести в помянник свой». Это другие речи — с романтической скорбью о враждебном поэзии веке:
Наступило время бычье, время скимна и хорька,
и в презрении обличье иволги и тростника.
Да вцепились в землю крепко на погосте у креста
плющ, паслен, лопух, сурепка — городская беднота, —