— Бросьте, голубчик. Вы отлично знаете, что я не о Вас и не о них говорю. Ну да, конечно, и наши тоже хороши. Но не в них же все дело…
— Как же так, не в них? А в ком же? — И отец привстает даже с кресла, на которое было присел. — А кто же, Вы думаете, ответит за все? За словоблудие и тупоумие всех министров и лидеров, за бездарное ведение хозяйства, за беспорядок в своих и чужих домах и душах? Кто же был во главе всего этого бедлама, именуемого государством Российским? Ведь если Вы позовете людей и здесь, у себя в Марусине, станете ими командовать так, что, мол, сегодня разбирай крышу — разберут, завтра бей стекла в окнах — разбили, послезавтра — швыряй мои иконы в нужник, мы, мол, нужник после все равно весь целиком в столовую перенесем… Так люди, что ли, виноваты? Хозяйка-то Вы? Кого пришлось бы останавливать? Кому связывать руки? Над кем учреждать опеку? Все исполнялось-то по Вашему слову и приказанию. А Вы бы тут еще закричали: «А теперь дайте мне веревку: я этих негодяев вешать буду — они, мол, не поняли, что я им все шиворот-навыворот говорила, надо было наоборот делать». Ясно, Вам всякий ответил бы: ну нет, Вы уже все показали, на что способны. Теперь садитесь и ждите, как насчет Вас решат. А людей ругать Вам не приходится. Что Вы приказывали, они то и делали. Это — руки. А головой-то всему были Вы…
— Ну, mon cher[68], я же знаю, что Вас не переспоришь… Вы просто оборотень какой-то: с революционерами говорите как монархист и патриот, а с монархистами — как, простите меня, настоящий террорист-забастовщик…
— Quod erat demonstrandum — что и требовалось доказать, — улыбается отец и, внезапно успокаиваясь, меняет тему разговора. — А я вот собирался пройтись немного, прежде чем засесть за письма; у меня, правда, почти вся корреспонденция на Веру переложена, однако ж сыновьям надо иногда и самому написать, да и дяде Леше тоже, а то у него после Вашего письма, в котором Вы сообщили ему о нашем нашествии, совсем в голове все перепуталось… Кстати, Вы спрашивали, как я спал. А мне сегодня, верней, вчера с вечера, действительно сон приснился какой-то странный…
— Расскажите же. Успеете еще к своим делам, день начался только…
— Извольте. Снилось, будто проснулся я опять у себя в Новинках, в спальне, ночью; подхожу к окну и через открытую форточку смотрю на звездное небо, как часто делал это и в самом деле. И вот в небе я замечаю какое-то новое, удивительное созвездие. Точно звезды образовали круг. В кругу, тоже из звезд, профильный портрет Петра Великого, такой, как вот на медалях бывает, и по бордюру из совсем мелких звездочек надпись по латыни: Petrus Primus; дальше какие-то даты в цифрах — я не разобрал или не запомнил — и затем: «молится за Россию». И все это до того явственно, ярко! А сегодня, встав, просмотрел свежую газету, которую мне Дина со станции привезла, там сообщение о восстановлении патриаршего престола. И как-то сразу подумалось, что сон, возможно, с этим связан? Ведь как Вы, быть может, помните, в 1700 году, после смерти патриарха Адриана, Петр упразднил патриаршество в России, и только сейчас, спустя 217 лет, оно восстанавливается… Мне и подумалось, что, быть может, за это он был лишен там возможности молиться за Россию, а теперь с него это снято? Что мы знаем?..
— Действительно, странный сон. А мне последнее время и снов нету; что наяву, то и во сне: что-то склизкое, отвратительное, и все мы в этом скользим и остановиться не можем…
Тетка надевает свое пенсне, болтающееся на темном шнурочке, и внимательно приглядывается…
— Ну идите, идите, погуляйте… Вы мне что-то не нравитесь сегодня. И под глазами темные синяки — никогда у Вас этого не замечала.
…………………………………………
Восстановление патриаршества серьезно занимает отца. Может быть, авторитет единого главы православной церкви, и благодаря единоначалию, и потому, что патриарх — это священнослужитель, а не правительственный чиновник «святейшего» синода, поспособствует укреплению религии и веры…
В Москве предполагается всенародное молебствие с крестным ходом на Красной площади. Отец принимает решение поехать на этот день в Москву всей семьей. Едет и приходский священник — о. Сергий. Достают наше знамя «Общества православного крещения». Что это за общество? Вряд ли кто-нибудь сейчас о нем помнит. В начале века, убедившись, что все монархические организации, вроде «Союза русского народа», «Союза Михаила Архангела» и других, окончательно скомпрометировали себя выдвижением к руководству таких нечистоплотных или несерьезных фигур, как Дубровин, Илиодор или Пуришкевич, участием в организации подкупов и погромов, убийствами Иоллоса и Герценштейна, отец решил создать свою собственную организацию.
Единственным, главным и основным, признаком члена этого общества служило воспринятое при купели православное крещение и исповедание основных церковных догматов. Из устава было намеренно изъято все, что могло иметь сколько-нибудь политическую или даже патриотическую окраску. Каждый вступающий должен был на память написать своей рукой «Символ веры» и подписать фамилию.
Таким образом, и уставом, и программой, и объединяющей платформой был символ веры. Не знаю, что за роль мог он мысленно отводить подобной фантастической организации. Возможно, что были какие-то документы и устав, и, кроме того, спросить сейчас не у кого. Но, тем не менее, мне казалось, что ожидание и вера в воскресение мертвых и будущую загробную жизнь, поставленные в основу, исключали всякое оправдание для создания такого общества и убежденности в его необходимости и пользе. Ибо чем же оно отличалось от простой общины верующих? Но он придавал некогда этой фантазии большое значение. Было несколько сот членов. Было древко для знамени, увенчанное крестом с надписью: «Сим победиши». Было и самое знамя: очень красивое, темно-малинового бархата с парчой и маслом написанными им самим, отцом, изображениями основателей православия в России — князя Владимира и княгини Ольги с одной стороны и Николая чудотворца с другой.
Это знамя изредка появлялось на различных патриотических манифестациях, им же, как упоминал я выше, было накрыто тело Коки в соборе…
Когда все, включая Мадемуазель и отца Сергия, собрались на станционной платформе, оказалось, что отец, принимая свое решение, не учел, вернее, не мог еще знать очень многого. На станции царила полная неразбериха. Поезда ходили, почти не считаясь с расписанием. Пассажиры не брали билетов в тот или иной класс и штурмовали вагоны, забираясь кто куда мог и успевал, не делая различий между классными и товарными вагонами. Когда, наконец, прибыл поезд, шедший в Москву, мы увидели, что, за исключением двух классных вагонов с побитыми стеклами, весь он состоит из теплушек, в открытых дверях которых, свесив наружу ноги, сидят раненые и дезертиры с гармошками. Все было набито битком… Настроение сразу упало. Скользя на заплеванной лузгой семечек, заваленной клочьями газет и махорочными окурками платформе, все куда-то ринулись, послышались крики и ругань. Прежде чем кто-нибудь успел что-либо решить и предпринять, буфера лязгнули и состав двинулся, окутанный облаками пара. И в этот миг мы все вдруг увидели Мадемуазель. Она прочно закрепилась на буфере, помогая подняться запыхавшемуся священнику в его темносиней бархатной скуфейке. Одновременно она что-то нам кричала, но слов не было слышно. Вера догадалась и уже на ходу передала ей саквояж со свернутым знаменем…
— Соловей, соловей, пташечка! Канареечка… — донеслось из белых облаков пара под пронзительный свист и надсадный визг гармошек…
Мы возвращались обратно с древком, прикрепленным как-то наискось у козел пролетки. На кресте, облитая осенним дождем, отчетливо проступала надпись: «Сим победиши!»
Впрочем, отец не видел во всем этом ничего такого, что принято было обозначать словом ridicule[69]; он настолько не боялся показаться кому-либо смешным, делая то, что считал нужным, что и действительно не мог быть смешон в такие моменты, которые поставили бы любого другого в нелепое и безвыходное положение. Было ли это в нем природным свойством или воспитанным жизнью, и он лишь к старости перерос жалкую необходимость не всегда «быть», а иногда только «казаться» чем-либо, оглядываться на себя как бы со стороны в отношении жестов и поступков? Не знаю. Впоследствии, уже при столкновениях с сестрой, это унаследованное или перенятое ею от него свойство доставляло немало горьких и обидных минут моему мальчишескому самолюбию… Но в те давние годы мой слишком еще юный возраст и авторитет отца не позволяли мне испытать когда-либо ощущение неловкости. Вместо него я почувствовал и понял нечто другое. Я увидел, правда, только краешком глаза, небольшую волну никому более не подвластной, разбушевавшейся мутной стихии и с ужасом осознал его бессилие перед ней. Впервые на моих глазах он не выполнил того, что было им решено. Эти волны, на которых качалось все: и загаженный перрон, и вагоны с вышибленными стеклами, и дезертиры с их криками и просвистанным ветром новых непонятных времен «соловьем, соловьем, пташечкой», — если и были подвластны каким-нибудь законам, то, видимо, законам, никем еще не изученным, возникающим стихийно, неизвестно где. По этим законам, таким же непреложным, как закон, заставляющий жидкость растекаться по гладкой поверхности, ветер — раздувать полыхающее пламя, воздух — расширяться и заполнять пустое пространство, поднявшиеся волны могли снести, затопить и уничтожить все или, может быть, пройти стороной. Могли успокоиться, могли разбушеваться еще сильнее, поднимая до неба взбаламученные пенистые валы с окурками, шелухой подсолнечных семечек и разбитыми остатками всего, что казалось таким дорогим. И думалось: нет уже никого, кто мог бы еще повелевать ими, хотя бы осмыслить их течение и ход… Леденящий испуг подавлял, сковывал, томил неясным ощущением непрочности всего окружающего…