— Ну, тут я с Вами не согласна. Этих уродов рождают только у нас. Я не сомневаюсь, что люди могли бы сделать и что-то лучшее, если бы общество было организовано так, что каждый бы в нем занимал свое место, довольствовался этим местом, берег его и ценил то, что он, сидя на этом месте, получает лично для себя и отдает государству, то есть, в конечном счете, тоже для себя. Но для этого нужен тот уровень культуры, который нам и не снился. А посмотрите-ка на Германию…
— Это Германия-то довольствуется своим местом? Ну, знаете… Я боюсь, что Вам придется подыскивать другой, более убедительный пример…
— Так я же не о Вильгельме и не о военной клике говорю… Однако оставим это. Я хотела бы, чтобы Вы, пока никого нет, прочли мне то, что обещали.
…Мне, наконец, удалось втиснуть на место книги и прикрыть дверцы шкапа. Это сделано вовремя: в комнату входит отец; он берет с полки хрустальный стакан и со стола костяной разрезальный нож.
— А ты что тут делаешь? Хочешь, иди слушать, сейчас я буду тетушке читать «Гамлета»…
Он возвращается. Ставит около себя на стол пустой стакан и садится в кресло. Я вхожу следом и устраиваюсь на стуле у окна.
— …Со мной, конечно, многие не согласны, — продолжает отец, — но я не могу не видеть в действующих лицах этой трагедии персонификации человеческих чувств и свойств, а в фабуле — изображения внутренней борьбы человеческого сознания. Ведь это то самое, если хотите, что, пройдя через дидактические влияния французской ложной классики, выродилось в фонвизинских скотининых, простаковых и цыфиркиных. Но если там это крайне примитивные мертвые схемы вместо людей, ходячие носители двух-трех сентенций, которыми, по мысли автора, должно оправдываться их появление на сцене, то у Шекспира мы находим глубокие, полнокровные образы, насыщенные подлинной жизнью. Они живут и борются. В «Буре» своей он изображает силы природы, а в «Гамлете» нашел высшее выражение для трагедии человеческой души, которая стремится посредством насилия любви победить порок, но, заключенная в его царстве, не находит выхода и, побеждая его, губя его в себе, гибнет и сама с ним вместе…
…Олицетворением этого порока, овладевшего всем и царящего, является король. С ним-то и выходит на борьбу Гамлет. Первая сцена показывает нам зарождение сознания и жизни. Франциско, Бернардо, Марцелло — это пробуждение чувств. Затем появляется Горацио. Совершенно удивительна его первая фраза, когда на вопрос Бернардо, обращенный к Марцелло, он отвечает сам: «Здесь часть его пред Вами!» Он весь уже раскрывается в этой фразе. Гамлет всегда присутствует весь. Горацио с ним неразлучен до конца, но он всегда представлен лишь частью своего целого, и это не случайно. Так же, как король является воплощением порока, Гамлет — души, борющейся в поисках истины и правды, Горацио — это рассудок…
Когда поднимается занавес, на сцене мрак, не тот так называемый мрак, при котором все видно, но полный: угашены все огни, и в глубокой тьме слышен вскрик: «Who is there?»[77] Это не просто оклик солдата, стоящего в карауле, но сдавленный вопль отчаянного и жуткого вопроса. И в этой ночи звучит ответ: «Nay, answer me, stand, and unfoold youself»[78], — с выделением подчеркиваемых автором эн-ных звуков и в речи, и в доносящемся бое башенных часов. Во время этого боя мрак начинает несколько проясняться, и под конец его в глубине сцены обозначаются матовые, чуть заметные просветы луны, как это бывает ночью, когда она еле может пробиться сквозь густые тучи…
Отец берет лист рукописи и начинает чтение. Разрезальный нож ударами о края стакана имитирует полночный бой часов… Разговор дозорных… Появление тени короля. Тень не соглашается говорить. После первой сцены читается вторая: «В замке». Затем третья: прощание Полония с Лаэртом, разговор с Офелией…
И, наконец, заключительная сцена первого акта: Гамлет видит тень отца. Он слышит ее. Она говорит:
…Подкрался дядя твой со склянкой сока[79]Злой белены и яд мне в ухо влил……Убит… Без покаянья…Без исповеди и без тайн святых,Не кончив свет, я был на суд отозванСо всею тяжестью земных грехов………………………………………Ужасно……Не потерпи, когда в тебе природа есть,Не потерпи!!!
И, в заключение:
— Прощай, прощай и помни обо мне!
Помолчав, отец кладет рукопись на стол и, опустив глаза, уже с другой, грустной, интонацией повторяет последнюю фразу:
— Прощай, прощай — и помни обо мне…
Голос его с каждым словом этой фразы как будто удаляется все дальше и дальше, прежде чем замереть навсегда… Текст длинных шекспировских монологов для меня скучен, мысли, в них заключенные, мало доступны. И тем не менее, я всегда слушаю его чтение ненасытно и внимательно, хотя бы он читал одно и то же не в первый, а в пятидесятый раз. Что же я слушаю? Что воспринимаю? Об этом словами не скажешь. Но что бы ни читал он — для меня это всегда его рассказ о себе, об им пережитом, передуманном, а тут уже не может быть места ни скуке, ни равнодушию. Да, непонятным остается многое, но столько вложено им даже в это непонятное, что возникает какое-то совсем иное понимание, другие связи, не разрушающие смысла прочитанного, не подставляющие под него своих образов из моего детского обихода, и… пусть он читает еще!..
Все холоднее становится по утрам. Ледком стягивает лужицы на дворе и в аллее, пожухлая трава белеет от заморозков и лишь ненадолго, пригретая солнцем, покрывается блистающими мельчайшими каплями. Приезжает Мадемуазель. Она в Новинках уже не одна. Совет поселил там какого-то латыша — Крюгера. На его обязанности — хранить дом и хозяйство и не давать ничего вывозить. На практике же — это что-то вроде Временного правительства. Латыш поддерживает вежливый нейтралитет; его хорошенькая дочка Эльза приезжала как-то к нам. Зачем? Не знаю. Но они ладят даже с Мадемуазель, и она по-прежнему пользуется нашими лошадьми и коляской, привозит молоко и кое-какие вещи. Никто в этом ей не препятствует. Латыш даже колет ей дрова и ставит самовары, но взаимное отчужденное недоверие проводит между ними ощутимую границу. Откопать в его присутствии что-нибудь зарытое уже нельзя. Да, впрочем, вряд ли в этом сейчас есть нужда…
Вскоре после наступления зимы приехал Ваня. Леша по-прежнему остается в Петрограде. Полки расформированы окончательно. Изодранное в клочья полковое семеновское знамя Ваня с другим старейшим из офицеров полка, Комаровым, привезли с фронта и спрятали в таком надежном месте, что могут пройти века, и его никто не разыщет. Где это, он, конечно, не говорит. Об этом не следует знать никому, даже отцу. Знают только они двое — Ваня и Комаров. Этого достаточно. Такие вещи не говорят даже близким…
Не хранится ли доныне эта реликвия там, куда они ее спрятали?
………………………………………………
После смерти Коки Ваня стал еще молчаливее, еще задумчивее, сосредоточеннее. Он не носит уже ни своих орденов, ни погонов, даже кокарда снята с папахи… Ненадолго приезжает и Леша — дня на два. Однажды я слышу случайно какой-то обрывок их разговора. По-видимому, речь шла о каких-то офицерских группировках, о том, что в столице есть люди, которые не утратили надежды повернуть обратно так называемое колесо истории…
Говорит Леша. Ваня молча его слушает.
— Только ведь, ты знаешь, я лично не верю во все это — попытки с негодными средствами; по-моему, ломать себе шею, имея в перспективе только одно удовольствие ее сломать, как-то мало соблазняет…
— И ты, конечно, в этом прав, ни во что подобное не следует ввязываться, — отвечает Ваня, — с меня более чем довольно всего этого, чтобы идти за кем-то; надо верить и в него, и в осуществимость тех целей, которые он перед собой ставит. А все, что сейчас организуют разные авантюристы и горячие головы, в конце концов, слишком смахивает на охоту с подсадными утками. Эти господа пользуются возможностью крякать в кустах до поры до времени, но лететь на их кряканье не имеет никакого смысла…
Леша уезжает. Ваня остается у нас. По утрам, после завтрака, мы с ним забираем лыжи и уходим на прогулку; минуя двор, выходим в лес и только тогда становимся на лыжи.
— Ну, догоняй, — кричит мне Ваня и, легко оттолкнувшись, скользит по нашей старой, уже наезженной лыжне. Над нашими головами огромные сосны; их красноватые смолистые стволы раскрываются вверху мощными ветвями; на ветвях лежат теплые снежные шапки. Пробежав через лес, останавливаемся на опушке. Ваня снимает свою серую барашковую папаху и отирает лоб носовым платком. Зима стоит теплая и снежная. Дни ясные, безветренные. Вдоль этой опушки проходит обозначенная канавкой граница Марусина. Кругом тишина, лишь изредка с дерева упадет снежный ком и слышится словно вздох облегчения освободившейся ветви. Впереди обнесенное поломанной изгородью поле. Вдоль канавки по краю этого поля идет дорога. Но мы, не пересекая канавки, идем опушкой. Меня впервые никто не опекает и не кутает. Ваня не позволяет только есть снег и расстегивать пуговицы шубки, но если я падаю, он не спешит меня поднимать и отряхивать, предоставляя это мне самому; мне нравится ощущение какого-то равноправия и товарищества, которое возникает, в силу такой моей самостоятельности, между нами; разговариваем мы немного; передохнув, идем друг за другом дальше и так обходим по границе все имение. Вот кончился лес. Мы бежим вдоль живой изгороди из стриженых елок. Она такая густая, что под елками даже снега нет, и видна мерзлая земля, усыпанная серыми, мертвыми сучками.