Царевич повернулся к Бучинскому, но, взглянув на его недовольное лицо, понял, что и тут ему моральной поддержки не получить.
Даже сдержанный Адам Дворжицкий и тот подал голос в мою защиту. Что именно он говорил, я не понял — разговор велся по-польски, но, судя по раздраженному ответу Дмитрия, гетман явно просил о помиловании.
Вот так вот весело получалось — свои русские обрекали меня на смерть, а чужие иноземцы — на жизнь…
Хотя…
Дьявольщина, все время забываю, что для русских я как раз и являюсь чужаком, а те же ляхи мнят себя заодно с Европой, потому я им и ближе, пускай другой национальности, а теперь и вероисповедания.
Согреваемый их сочувственными взглядами, на выходе со двора воеводы я повернулся, подмигнул Огоньчику и прочим стоящим подле него полякам и весело крикнул, благодаря за попытку помочь:
— Двейче не вмираты!
Церковные колокола только-только отзвонили к вечерне, когда мы в сопровождении двух десятков казаков прошли через ворота, расположенные под самой здоровенной из городских башен под названием Вестовая, и нас повели к реке.
Одного из воевод, шедшего справа от меня, я знал по имени. Это был Петр Хрущев.
Честно говоря, этот человек никогда мне особо не нравился, а вот поди ж ты, оказывается, вполне приличный заговорщик.
Хрущев косился на меня с удивлением. Наверное, тоже не ожидал встретить меня в стане «разоблаченных годуновцев».
Поймав его взгляд, я весело подмигнул ему в ответ, приободрив:
— Ничего, смерть — старый друг жизни, а старых друзей бояться не стоит.
Петр не ответил, а бредущий слева, который все время почему-то спотыкался, жалостливо всхлипнул.
— А вот реветь не стоит — не баба, — попрекнул я его. — И вообще, радоваться надо. Ни тебе болячек, ни тебе старости с дряхлостью. Самое то. Из этой жизни так и надо уходить, как с доброй попойки, — и не трезвым, но и не упившись.
— О цэ по-нашему, — одобрил старший казачьей команды по прозвищу Гуляй. — То пан князь добре казав.
— А то ж! — хмыкнул я. — Жизнь вообще нельзя принимать всерьез, все равно из нее никому не уйти живым.
— Мудро, — одобрил после некоторой паузы, связанной с осмыслением сказанного, казак. — Мудро, но тож славно.
Так я и шел — с шуточками и прибауточками.
Ну не верилось, что мой поезд подкатывает к конечной станции и очень скоро пассажира попросят освободить вагон, а потому продолжал бравировать и своей веселой улыбкой резко отличался от пасмурных воевод.
К тому же и день больно хороший — разве в такие дни умирают?
Опять-таки глупо все получалось. Так глупо и неправдоподобно, что только в жизни такое и бывает.
Стало до меня доходить, лишь когда нас остановили у обрыва.
«Ну прямо тебе картина „Пленные партизаны Годунова перед расстрелом“, — усмехнулся я и поневоле повторил: — Перед расстрелом…»
Только теперь мысль о том, что это — все, конец, финиш, итог, наконец-то просочилась в мой мозг.
Нет, я не впал в уныние — разве что несколько посерьезнел, осмысливая происходящее и вертя головой по сторонам в поисках выхода, который должен найтись, только надо хорошенечко присмотреться.
Жизнь — это, в общем, веселое дело!С детства я верю в счастливый конец.Верю, что за пять секунд до расстрелаВесть о спасенье привозит гонец![96]
Однако как я пристально ни вглядывался в ворота под башней, ничего похожего на выезжающего от царевича Дмитрия гонца с радостной вестью о помиловании так и не обнаружил.
Кстати, вранье, что у приговоренного к смертной казни перед глазами протекает вся его прошлая жизнь. Скорее, он в последние мгновения вспоминает в первую очередь несделанное и сожалеет больше всего именно об этом — не успел.
Во всяком случае, что касается меня, то дело обстояло именно так.
Стоя почти на краю крутого обрыва реки со странным названием Сейм, более подходящем для земель Речи Посполитой, я размышлял о своих недоделках.
Их хватало, но главная — это то, что я не сдержал слово, данное Борису Федоровичу, поскольку спасти его жену и сына от смерти, а дочь от унижения, позора и скорбного существования до конца своих лет в монастыре теперь не мог никто.
Да-да, я не обольщался относительно своей Стражи Верных. Это под моим началом они представляли собой относительную силу, пусть и весьма посредственную, годную разве что для лихого наскока, определенных оборонительных действий и еще для обеспечения безопасности царской семьи во время побега из столицы, да и то…
Уж больно маловато количество. Тысяча — это по масштабам Руси мизер.
К тому же теперь, когда у них в начальниках остался лишь подполковник Зомме, можно считать, что они и вовсе выключены из дальнейшей игры.
Христиер, конечно, классный служака, жутко исполнительный и все такое, но на самостоятельное решение защитить семью Годуновых он не отважится.
И не потому, что трус. Просто ему нужен ясный и четкий приказ, а его не будет — некому отдать.
Потому мне и вспоминались в первую очередь лица Годуновых.
Укоризненное — старшего, беззвучно шепчущего какой-то упрек, и наивно-простодушное — младшего, доверчиво смотрящего на меня и верящего каждому моему слову.
И я мысленно попросил прощения у обоих за то, что не сумел, не справился, не сдюжил…
Но тут следом всплыл в памяти глаз — тот самый, за решеткой, отделяющей нашу классную комнату от женской половины царских палат.
Он, в отличие от отца и сына Годуновых, мне ничего не говорил, но зато в нем было столько безысходной тоски и печали, что это доконало меня.
Это ведь только на первый взгляд Ксении достанется меньше, чем Федору, поскольку ей сохранят жизнь. На самом деле ничего подобного, ибо сразу встает вопрос: «А какую жизнь?»
Стать женой Квентина?
Если бы.
Вот только не захочет царевич делиться с каким-то Дугласом эдакой лакомой добычей. Решит, что слишком жирно будет угощать иноземца лучшими на Руси сливками.
Разве потом, когда вволю натешится, да и то навряд ли. Слишком опасны будущие дети князя и царевны — вдруг возомнят невесть что.
Получается, у бедной девочки впереди все то же самое, что и было сказано про нее в официальной истории, то есть ничего хорошего, а ближайшая перспектива — жизнь бесправной наложницы, беспомощно заливающейся слезами под Дмитрием?
Так что Ксения, имей она выбор, предпочла бы смерть.
А то, что царевна впоследствии не наложит на себя руки, говорит лишь о ее страхе — ведь самоубийц не только не отпевают, но и запрещают хоронить в освященной земле, зато церковь усердно рассказывает, какие муки их ожидают в аду.
А ведь эта жизнь наложницы будет длиться не день, не неделю, а месяцы, каждый из которых обойдется ей в добрый (хотя гораздо правильнее сказать злой) десяток лет.
К тому же с девками сластолюбивый царевич ведет себя так, как не каждый мужик себе позволяет, то есть грубо, не обращая ни на что внимания, а только так, как хочется самому, — это я тоже знал, и даже видел как-то синяки на лице одной неуступчивой, после чего, не сдержавшись, заметил Дмитрию:
— Ты смотришь на женщину как на живительный напиток. А ты не задумывался, что женщин и самих мучит жажда, которую было бы неплохо утолить?
На самом деле хотелось сказать куда резче, но он и без того чрезмерно удивился, что князь Мак-Альпин ни с того ни с сего вступился за какую-то бабу, и я понял, что продолжать не стоит.
Не поймет.
Вообще-то все правильно. Я и сам с каждым днем все сильнее убеждался, что кое-какие черты в его характере наносные, на самом деле они ему не свойственны. А маску постоянно носить тяжело. Так и тянет расслабиться и скинуть ее, пускай хотя бы на время утех, вот он и срывал ее с себя, выказывая подлинное лицо.
Кстати сказать, далеко не симпатичное.
«А ведь мог бы догадаться и раньше», — упрекнул я себя.
Действительно, только лишь по одной его скрытности в отношении принятия католичества и молчания по поводу истинных чувств, питаемых к Марине Мнишек, не говоря уж о будущем его поведении с Ксенией Годуновой, давно можно было сделать определенные выводы.
Что и говорить, прошляпил. Как есть прошляпил.
А что до Ксении, то у нее и после Дмитрия впереди ничего хорошего. Монастырь — целиком согласен с дядькой — это своего рода погребение заживо.
Ей же там будет вдвойне тяжело. В отличие от какой-нибудь сорока- или пятидесятилетней женщины Ксении будет совершенно нечего вспомнить, ибо так и не появилось в ее жизни ни мужа, ни детей, да и всего прочего — ни страстных ночей, ни сладких поцелуев, ни тяжких мук родов — ничегошеньки.
И печальный взгляд царевны оказался последней каплей.
Из чаши, которую эта капля переполнила, меня окатило, как из ведра.