И тут он услышал справа шум, накатывающийся и слегка дребезжащий. В два прыжка Шадрин оказался у забора противоположной улицы и в ужасе оглянулся – мимо, тоже медленно, словно ища что-то, проезжал грузовик. Фары его не горели, и казалось, что в темноте проплывает гигантский спящий корабль. Когда машина прошла, все опять стало тихо. Словно и не было ее, только два красных огонька еще некоторое время горели в темноте, как два налитых кровью глаза, да потом еще раздался звук, словно на землю бросили мешок со старым железным хламом.
До дома Шадрин добрался еле-еле. Страха не было, но силы оставили его. Тело трясло, как в лихорадке, оно было потное и липкое, сердце уже не колотилось, а казалось, куда-то проваливалось и медленно-медленно возвращалось обратно.
– Что с тобой? – испугалась баба Вера, встретив его на кухне.
Он постарался улыбнуться, но лицо, словно стянутое маской, скривилось и вышла бледная, жалкая гримаса. Он хотел успокоить бабу Веру, ее испуг был все же приятен, как приятно бывает, когда мы узнаем, что кто-нибудь искренне за нас переживает, и Шадрин выдавил:
– Ерунда, чуть под машину не попал, – хотя прекрасно понимал, что дело было вовсе не в машине.
А в чем? Баба Вера охала и громко возилась на кухне, хотя час был поздний и на кухне, кажется, особых дел быть не могло, но мудрая женщина неведомым чутьем понимала, что дело вовсе не в помянутой машине, а в другом, и что Димочку не надо оставлять одного, но и глаза мозолить не след... И Дима, благодарный за это погромыхивание передвигаемой за стенкой посудой и старческое бормотанье, почему-то вспомнил, как любил проснуться ночью в поезде на какой-нибудь станции и слышать вагонный полушепот, втаскивание чемоданов, как, стараясь не шуметь, новые пассажиры ищут свои места и устраиваются, потом поезд, скрипнув чем-то внутри себя, мерно трогался, набирал ход, и Шадрин погружался в сон, больше похожий на забытье. Забылся он и сейчас...
Тишкин нес полную чушь.
Сначала он спросил у меня, – разумеется, как писатель у писателя, – каков был словарный запас Пушкина.
– Тридцать, – лишь бы что ответить, сказал я.
– Тридцать семь! Тридцать семь тысяч слов, – торжественно произнес Тишкин, словно он только что сообщил мне великое знание, без которого мое земное существование выглядело бессмысленным. Я невольно покосился на книжную полку, где стоял словарь Пушкина – я точно знал, что в словаре десять тысяч слов... Далее мне было сообщено, что Пушкин – великий русский поэт.
– Выпьем за Пушкина, – предложил я, мне хотелось быстрее уложить гостя.
Тишкин сначала взял стакан смело, поднес его, но сморщился, и его передернуло.
– Мне что-то больше не хочется, – пролепетал он.
– Давай, давай, за Пушкина выпить обязан, все писатели за Пушкина пьют.
Последний аргумент на Тишкина подействовал, и он, давясь, выпил и некоторое время сидел, держа пустой стакан в согнутой руке и бессмысленно глядя перед собой. Потом изрек:
– А еще есть великие поэты Ахматова и Цветаева. ИМан... Ман... И Мандель... в общем этот... ты его знаешь.
– Это ты тоже в газете прочитал?
Он кивнул.
– В своей районной? Он снова кивнул...
– А теперь спать.
Тут он как-то странно затряс головой во все стороны, но я так понял, что он хочет посидеть еще.
– А ты можешь прочесть наизусть хоть одно стихотворение Мандельштама?
Секунд пять реакции не было никакой, потом последовал глубокий вздох и снова странное мотание головы во все стороны.
– Тогдаспать.
Снова пауза в пять секунд. Снова глубокий вздох, а потом Тишкин попытался подняться, я его подхватил, протащил в комнату и бросил на диван.
Затем я вернулся на кухню и сел за стол. Прямо передо мной стоял портфель Тишкина, но я не спешил. Впереди была целая ночь... А для начала я поставил чайник.
Дни тянулись мучительно. Шадрин надолго уходил из дома и слонялся по городу. Он разыскал «общество обманутых вкладчиков», у которых, как это обычно случается с мало-мальски объединенными чем-либо людьми, появились свои председатели, секретари, непонятно откуда взялось помещение для собраний и даже телефон. «Общество» регулярно проводило собрания и информировало остальную массу о предпринимаемых мерах, и люди, которым никак не хотелось признаться, что они остались в дураках, что их просто-напросто обвели вокруг пальца, узнавая разные сообщения о новых президентских указах или какие-нибудь слухи, что вот-де кому-то где-то что-то вернули, непременно толковали все в свою пользу и получали облегчение... Шадрин знал, что деньги не вернутся. Теперь ему казалось, что он знал это с самого начала, с того момента, как положил их в банк или еще раньше, как только ему взбрела в голову идея с продажей квартиры. Поэтому ко всем действиям «общества» Шадрин оставался безучастен, он просто убивал время, потому что возвращаться в «дом с железной крышей» было тягостно. Он перестал обедать, говорил бабе Вере, что ест в городе, а за вечерним чаем съедал несколько сушек. Баба Вера чувствовала, что Шадрин лжет, и по его осунувшемуся виду и виноватым глазам понимала, что дела его идут неважно, и, может, совсем не идут. «Наверное, – думала она, – он надеялся, что за роман ему заплатят? А тут, видишь, время-то какое...» При этом она как-то отдаленно вспоминала, что Шадрин задолжал ей за полтора месяца и догадывалась, что виноватится он как раз из-за того, что не может вернуть долга, и сама начинала переживать и чувствовать себя в чем-то виноватой. Она придумала завести разговор, что вот, мол, тяжело ей будет в эту весну сажать картошку, и что, дескать, онабынаняла – или как это получше сказать? – Шадрина на это дело. Она старалась говорить как можно мягче и немножко – на всякий случай – в шутливом тоне, но Шадрин вспыхнул, опустил ниже глаза, и вскоре ушел из-за стола, а она потом ночью не могла уснуть и все казнила себя за это, казавшееся ей теперь дурацким, предложение. Ей стало казаться, что говорила она не с шуткой, а с ехидством, и вовсе не мягко, а стараясь угодить, словно подавала милостыню, и на это, как ей показалось, Шадрин обиделся. «Конечно, – рассуждала бабка, – не надо было мне, как милостыню-то, надо было так, мол, и так, мил человек, построже, раз платить нечем, так поработай... А так вот обидела-то паренька, старая».
Шадрин же опустил глаза не от того, что ему стало стыдно, когда баба Вера напомнила ему про долг и как милостыню (он прекрасно понимал, что бабка всю жизнь сама сажала картошку и справилась бы и в этот раз, тем более, что сажала-то она немного) подает ему возможность рассчитаться с ней, но он опустил голову, от ощущения той неумолимой силы, которая упорно уводила его от мирского потока, и он только не знал, благо ли несет эта сила или нет... Первая милостыня оказалась завуалированной, приглушенной подходящими обстоятельствами, но суть не менялась, и ее нужно было принимать или нет. В принципе, Шадрину было уже – как с банком – известно, чем это кончится. И первый шаг все равно пришлось бы делать, и может, хорошо, что первая милостыня оказывалась не такой унизительной и даже требовала определенного труда.
Утром, как обычно, Шадрин отправился в скверик и, возвращаясь, неожиданно для себя самого вышел к железнодорожному вокзалу...
Вокзал подавил Шадрина. Все вокруг были при деле, спешили, перетаскивали чемоданы, ругались, и только он один оставался вне происходящего. У него и раньше бывали такие ощущения, но теперь это вышло острее. Может, потому, что раньше все это казалось взглядом художника со стороны и, будучи любопытным наблюдателем, он мог в любой момент перестать им быть и включиться в эту общечеловеческую суету, теперь же он этого сделать не мог... Вся эта галерея «лишних людей» русской литературы показалась ему незначительной и мелкой.
Тягостное впечатление усилил пришедший поезд. Ему вспомнились братья Люмьер и половина зала, бросившаяся бежать во время первого сеанса. И он сам почувствовал страх... Впрочем, Шадрин знал, что страх никуда не исчезал и что теперь приступы страха будут возникать, как возникают у больного чахоткой приступы кашля.
Поезд, тяжело вздохнув, остановился, из него, как арбузные семечки, посыпались люди, которые тоже все были при деле, и если даже не покупали что-нибудь сейчас на перроне, то все равно – они ехали. Шадрин пошел прочь. Проходя здание вокзала, он снова увидел нищих. Это был тот же мужик со спутанной бородой и быстрыми глазками, только теперь одетый легче – под пиджаком у него болталась серая майка. Рядом же сидела баба с напуганным, но трезвым лицом. Шадрин запустил руку в карман, но там ничего не было... Абсолютно.
Через два дня он сажал картошку. Стыд мучил обоих. Бабе Вере никак не удавалось найти тон, которым можно было не обижать Шадрина, и она все приговаривала: «Вот славно-то, вот споро-то, а как бы я одна-то, старуха...», – Шадрин же, копавший тяжело и хмуро, был непривычен к крестьянскому да и к физическому труду вообще и ясно видел, что никак не может копать «хорошо», тем более, что и бабка несколько раз была вынуждена давать советы и подсказывать. Наверняка сама она сделала бы все толковей и лучше, Шадрин еще к тому же скоро натер мозоли, в конце концов оба перестали обращать внимание на качество и торопились только быстрее закончить это мучение. Единственное, что радовало Шадрина, это теплая погода.