Альвеар затронул те стороны опыта Скали, которые самому старику были неведомы, но воспринимались все более и более трагически маленьким курчавым итальянцем. На взгляд Скали, революции угрожало не то, что будет, а то, что уже свершается: с того дня, как его поразил Карлыч, Скали замечал, что во многих из лучших его товарищей физиологическое начало войны постепенно берет верх, и это приводило его в ужас. А недавняя беседа с Гарсиа отнюдь не способствовала успокоению. Скали сам не мог толком разобраться в своих мыслях.
— Я хочу знать, что я думаю, господин Скали, — продолжал старик.
— Что ж, это ставит жизнь в границы.
— Да, — согласился Альвеар задумчиво, — но ведь меньше всего границ в жизни душевнобольных… Я хочу в своих отношениях с людьми исходить из их характеров, а не из их идей. Я хочу верности в дружбе, а не дружбы, зависящей от политической позиции. Я хочу, чтобы человек отвечал за себя перед самим собой, — вы знаете, это труднее всего, что бы там ни говорилось, господин Скали, — а не перед общим делом, даже если это дело борьбы за права угнетенных.
Он раскурил сигару.
— В южноамериканской сельве, господин Скали, — он выпустил облако дыма, — по утрам, — он выпустил еще облако, — во всю мочь галдят обезьяны; согласно преданию, Бог некогда пообещал, что на рассвете превратит их в людей; всякий раз они дожидаются рассвета, видят, что снова обмануты, и вопят на весь лес.
В каждом человеке живет грозная и неискоренимая надежда… И если его несправедливо осудили, если он навидался глупости, неблагодарности, подлости, ему поневоле приходится делать ставку на что-то новое… Революция играет ту же роль — среди прочих, — какую некогда играла вера в вечное бытие, это объясняет многие характерные ее черты. Если бы каждый затрачивал на самосовершенствование треть тех усилий, которые тратит сейчас на борьбу за форму правления, в Испании можно было бы жить.
— Но самосовершенствоваться пришлось бы в одиночку, вот в чем загвоздка.
— Человек вкладывает в какое-то дело лишь небольшую часть своей личности; и чем шире размах, на который притязает дело, тем меньше своей личности человек в него вкладывает. Вам хорошо известно, господин Скали, как трудно быть человеком, — труднее, чем полагают политики…
Альвеар встал.
— Но вот вы, толкователь Мазаччо и Пьеро делла Франческа, как вы можете переносить этот мир?
Скали раздумывал, мысль или боль говорит сейчас голосом Альвеара.
— Хорошо, — произнес он наконец. — Случалось вам когда-нибудь жить среди массы невежественных людей?
Альвеар в свой черед задумался.
— Нет, пожалуй. Но отлично себе представляю.
— Вам, вероятно, знакомы некоторые знаменитые средневековые проповеди?
Альвеар кивнул.
— Эти проповеди слушали люди, которые были невежественнее моих соратников. Как, по-вашему, были проповеди поняты?
Альвеар накручивал на палец хвостик бороды и смотрел на Скали так, словно хотел сказать: «Вижу, куда вы клоните». Но сказал только:
— Возможно.
— Вот вы сейчас говорили о надежде: люди, которых объединяет одновременно и надежда, и действие, так же, как люди, объединенные любовью, достигают высот, которых в одиночку им не достичь. Как единое целое наша эскадрилья благороднее почти всех тех, кто входит в ее состав.
Сидя в кресле, Скали вертел очки в пальцах, Альвеару было видно только его лицо; теперь оно казалось красивым, потому что Скали был в родной своей стихии — интеллектуальной; единство выражения странным образом устанавливало гармонию между мясистыми губами и чуть сощуренными глазами.
— Мне многое в тягость там, где я сейчас, но сущность человека, если вам угодно, проявляется, на мой взгляд, в таких вот сферах. «Ты будешь зарабатывать свой хлеб в поте лица своего». Это относится и к нам, даже в тех случаях, вернее, особенно в тех, когда пот — ледяной…
— Ох, все вы видите только то, что составляет основу в человеке…
Внезапно Альвеар посерьезнел.
— Сейчас снова наступает время, когда на первый план выходит основное, господин Скали. Нужно снова обосновать права разума…
— Вы думаете, Хайме не должен был воевать?
Альвеар пожал ссутуленными плечами; щеки обмякли еще заметнее.
— О Господи, да пускай бы фашисты захватили всю землю, лишь бы он не ослеп…
За окном лязгнула какая-то машина: водитель переключил скорость.
— Будет он видеть, как вы думаете?
— Врачи говорят, это возможно.
— И вам тоже! И вам! Но они знают, что вы его друг… И это одеяние… Сейчас они лгут всем офицерам подряд! Боятся, что если скажут правду, их сочтут фашистами, идиоты!
— Почему вы так убеждены, что все их слова — неправда?
— Вы думаете, легко принять за правду слова, которые властен произнести какой-то человек и от которых зависит все наше счастье?
Он замолчал. Затем, может быть, для того, чтобы упрятать поглубже тревогу, заговорил громче, равнодушным тоном:
— Лишь при одном условии есть надежда сохранить в Испании будущего то, за что воюете вы, Хайме, многие другие: если удастся сберечь то, что мы, как могли, внушали годами…
Он прислушивался к чему-то на улице. Подошел к окну.
— А именно? — спросил Скали.
Старик обернулся и сказал тоном, каким сказал бы «увы»:
— Человечность…
Он еще послушал, потом погасил электричество, приоткрыл окно, и в комнату, перекрывая шаги прохожих, проник «Интернационал». В темноте голос Альвеара звучал еще глуше, словно говоривший был меньше ростом, печальней и старше, чем в действительности:
— Войди сейчас мавры в город, последним, что я слышал, был бы этот гимн надежды, который играет слепец…
Он говорил без пафоса, возможно, со смутной улыбкой. Скали услышал, как стукнули ставни. Мгновение в комнате стояла полная темнота; наконец Альвеар нащупал выключатель и зажег свет.
— Потому что им нужен наш мир для того, чтобы победить его, — сказал старик, — и он понадобится им для радости.
Он смотрел на Скали, присевшего на диван.
— Не боги создали музыку, господин Скали, а музыка создала богов…
— Но, может быть, музыку создало то, что совершается за окном…
— Снова наступает время, когда на первый план выходит основное… — повторил Альвеар.
Он налил себе коньяку, выпил залпом, лицо его ничего не выражало. В пятно света от лампы попадал только лоб Скали, его очки и курчавые волосы.
— Вы сели на то самое место, куда садится Хайме, когда приезжает. И вы тоже… носите очки. Когда он снимает свои, я не могу на него смотреть…
В первый раз в почти бесстрастном его голосе проскользнула боль, и он сказал по-французски еле слышно:
— Que te sert, ф Priam, d'avoir vйcu si vieux! [107]
Наморщив лоб, он взглянул на Скали — по-детски и в то же время затравленно:
— Нет ничего — ничего! — ужаснее, чем физическое увечье того, кого любишь…
— Я его друг, — сказал Скали вполголоса. — И я привык к раненым.
— Как нарочно, — проговорил Альвеар медленно, — против его любимого места, у него перед глазами, на этих полках — все книги по живописи, тысячи и тысячи репродукций, которые он рассматривал…
И все же, когда я завожу патефон и в комнате звучит музыка, я могу иногда смотреть на него, даже если он без очков…
Глава восьмаяМануэль также застал военное министерство во власти догорающих свечей. Огромные и мрачные залы, стараниями последних испанских королей с аляповатой роскошью воспроизводящие стиль Карла V, были памятны Мануэлю: он видел их переполненными милисиано, которые лежали на узких диванчиках, положив револьвер у самого носа, а председатель совета министров слушал в углу крохотный радиоприемник; потом на памяти Мануэля здесь установился строгий, немного чопорный порядок, введенный Кабальеро; он и сейчас царит в этих залах, окна распахнуты, за ними измотанный город, и, кажется, кресла удивляются, когда включают свет; все лампочки горят только в приемной перед кабинетом министра, где, по-прежнему в одиночестве, все ждет майор французской армии. На лестницах свечи больше не создают эффект театрального освещения, как в тот момент, когда по ним спускались Гарсиа и Гернико; теперь они светятся красноватыми церковными огоньками, которые вот-вот уступят место полной темноте. Там и сям в сводчатом коридоре горят фонарики, такие же, как те, которые по ночам служат указателями перегороженных улиц и ручных тележек; они освещают ступени монументальной лестницы, теряющиеся в темноте.
Мануэль подходит к кабинету генерала Миахи, он наверху, под самой крышей. В коридорах, как и внизу, темно, но из-под каждой двери сочится свет. Он входит; генерала нет, но штаб хунты обороны наполовину в сборе: кто сидит, кто меряет шагами комнату, напоминающую номер во второразрядной гостинице. Командир подрывников, командир саперов, штабные офицеры Миахи, офицеры пятого полка… Из этих последних полгода назад никто не служил в армии: тот — художник-модельер, этот — предприниматель, есть еще пилот гражданской авиации, директор промышленных предприятий, два члена центральных комитетов двух партий, рабочий-металлист, композитор, инженер, владелец гаража и сам Мануэль. Еще Энрике и Рамос. Мануэлю вспомнился один милисиано: от ранений он ослеп, обе ноги были парализованы. Он явился к Асанье.