На опушке он сел отдохнуть на поваленный сгнивший ствол. Если конный отряд поскакал по дороге, значит, они осторожничают и не очень спешат; так ли, иначе, пока их что-то не слышно. Не страшась теперь более за Равенелов, Колберн перезарядил револьвер и, обдумав, что делать дальше, двинулся лесом на Тэйлорсвилл. По прямой от усадьбы до форта было четыре мили, но Колберн вышел из чащи только к утру и увидел вдали, в желтоватом тумане, знакомую плоскую насыпь, словно приплюснутый кем-то холм. Ему оставалось пройти четыреста или пятьсот ярдов, но по открытому полю; впереди никакого укрытия, кроме трех деревянных хибар. В этот самый момент, когда Колберн почти уверился, что ускользнул от противника, он вдруг увидел, что справа, примерно в двухстах ярдах, движутся вдоль рукава шесть неясных в тумане фигур. Это скакали техасцы, и они были ближе к форту, чем он. Переменив на ходу направление, Колберн метнулся к реке, достиг ее выше форта и скрылся за дамбой: так он будет невидим врагу, а в случае необходимости сможет отстреливаться. Он не стал следить за врагом и что было сил побежал вперед, рассчитывая, что техасцы придержат коней, чтобы не попасть под картечь фортовой артиллерии. Он уже различал часового в казавшемся темным мундире, вырисовывавшегося на фоне серевшего неба. Колберну даже подумалось, что часовой на валу приметил его и, значит, он может считать себя в безопасности. Возликовав, он решил, что в целом ему повезло: операция удалась, доктор и Лили в форте. Правда, погиб майор Скотт и его очень жаль, но зато они вместе со Скоттом прикончили двух техасцев и, в конце концов, что тут поделаешь, война есть война. Колберн сейчас испытывал в миниатюрных масштабах то, что чувствует боевой генерал, проведший искусную ретираду и нанесший при этом большие потери противнику.
Впереди открылся обрыв, и Колберн вынужден был подняться на насыпь. Добравшись до верха, он изумленно, с великой досадой уставился прямо на всадника в орехово-желтом мундире, который сидел на мохнатой лошадке в тридцати с чем-то ярдах от насыпи с двустволкой на луке седла и был, разумеется, одним из разбойников Грина, сторожившим дорогу в форт. Вскинув двустволку и крикнув с привычной армейской учтивостью: «Стой, сукин сын!», техасец выстрелил, но промахнулся, и Колберн, минуя обрыв, мигом скатился за насыпь. После ответного выстрела техасец чуть поотъехал и насмешливо крикнул:
— Эй, янки, что пишут из Брешер-Сити?
Не отвечая, Колберн бежал со всех ног к форту. Оклик из крепости: «Стой! Кто идет?» — показался ему самым сердечным изо всех возможных приветствий.
— Свои, — отвечал Колберн.
— А ну-ка, ни с места! Капрала на пятый пост! — закричал часовой.
Появился капрал, сразу узнал Колберна и пропустил его за палисад, который спускался здесь прямо к реке. Люди уже были подняты по тревоге и лежали все за укрытиями в боевой готовности. Первой, кто встретился Колберну, была мамми-майорша.
— А где миссис Картер, тетушка? — спросил он ее.
— Все, слава богу, здесь. А теперь и вы с нами! — закричала толстуха, хлопнув в ладони от радости. — А где мой старик?
— В раю, — ответил ей Колберн серьезно и ласково.
С отчаянным криком она грохнулась на колени, и лицо ее выразило столь нестерпимую муку, что, я думаю, те из философов, которые все еще спорят, человечен ли негр, наверно, увидев ее, испытали бы стыд и раскаяние.
— Бог дал! Бог дал! — в забытьи повторяла она.
То ли мамми забыла последнюю часть столь памятной формулы, то ли не знала совсем, но и в эти два слова она сумела вложить и тяжкую горечь утраты, и поиски утешения.
ГЛАВА XXIII
Капитан Колберн проигрывает отступление негритянского рабочего корпуса
Колберн скоро нашел Равенелов и всех равенеловских негров, раскинувших свой бивак в угловом углублении крепости. Доктор в великой радости обнял его, а Лили, протянув ему обе руки, повторяла: «Ах, как я счастлива!»
Лили и в самом деле была отлично настроена. Ома проспала всю ночь на открытом воздухе. А ну, пусть он взглянет на эту палатку из одеяла. Вот там она и спала. Она теперь стала заправским воякой, не хуже, чем Колберн, может жить, как и он, в любой боевой обстановке. И ей это нравится, по-настоящему нравится. Ей никогда не захочется спать в четырех стенах, разве только когда она станет пятидесяти… нет… шестидесятилетней старухой.
Ее оговорка должна была означать, что она отнюдь не считает возраст в полвека началом старости. Доктору было за пятьдесят, и она ни за что не желала признать его стариком, не желала, и все тут…
— Мы так вам признательны, — обратилась она снова к Колберну, на этот раз очень серьезно. — Как вы добры, как отважны, как благородны! И как мы обязаны вам! И как странно, что я говорю вам такие вещи. Мне казалось всегда, что такое можно сказать только отцу или мужу. Я глубоко благодарна вам, я так рада, что вы невредимы.
На глазах у нее показались слезы. Последнее время Лили легко переходила от смеха к слезам. Настроение менялось у нее вдруг, почти без причины, и во всем она доходила до крайности; печалилась больше, чем нужно, и хохотала без меры. Чужой человек, и тем более мужчина, наверно, нашел бы ее поведение странным. Разгадка была вся в том, что Лили после замужества стала как бы иной, но новое ее «я» еще не освоилось с окружающим миром. Думаю, женщины сразу меня поймут; что касается Колберна, он был молод и очень неопытен. Потеряв свою Лили, он продолжал относиться к ней с обожанием. И сейчас, когда Колберн глядел на нее, залитую румянцем и с глазами, ярко сверкавшими от набежавшей слезы, он думал о том, что и духом и образом она походит больше всего на небесного ангела. Сколь сие ни прискорбно и сколь ни опасно в нравственном отношении, но наш капитан был Влюблен в чужую жену, хотя и вполне платонически.
— Что с мамми-майоршей? — спросил его Равенел.
Колберн вкратце поведал им о гибели Скотта; Лили и доктор поспешили к рыдающей негритянке.
Тут капитан спохватился, что прямой его долг срочно найти коменданта крепости и рапортовать о приближении мятежников. «Старый хрен — там», — ответствовал шедший навстречу лихой лейтенант, указывая на кирпичное здание посреди форта. Войдя, Колберн увидел груду сложенных одеял и на них крепко спавшего офицера; приглядевшись, он с большим изумлением узнал майора Газауэя. В сонном виде этот заведомый трус выглядел славным воякой. В нем было шесть футов росту, он весил почти двести фунтов; у него была грудь колесом, огромные руки и ноги, смуглое, мужественное по виду лицо и орлиный, казавшийся строгим профиль. Газауэй начинал свою деятельность как профессиональный боксер, но вскоре сошел с ринга. Силы ему хватало, но недоставало мужества: он не выдерживал нападения противника. Зато он был молодцом в уличной драке и незаменимым в день выборов, когда нужно запугивать избирателей. Последние десять лет он держал салун и бильярдную, занимал иногда некрупные муниципальные должности и был одним из грязнейших боссов демократической партии в своем родном городке. Он был популярным оратором определенного низкого жанра; приправлял свои речи угрозами и клеветой, непристойными анекдотами и трактирным жаргоном. Когда разразился мятеж и обстрел форта Самтера доконал демократов, Газауэй, не теряя времени, записался в республиканцы, привел двести рекрутов и единым ударом переменил политическую ситуацию у себя в городке. Этой ценой он стал капитаном в первые дни войны. А затем получил чин майора в Десятом Баратарийском, к вящему гневу полковника Картера. Он рассчитывал сам стать полковником, утверждал, что губернатор ему заплатил самой черной неблагодарностью, скорбел, что стал жертвой обмана. Эта наглость Газауэя довершала его портрет. Будь он просто смиренным трусом, то, быть может, вызвал бы жалость, а жалость сродни уважению. Но Газауэй уже с первого дня, когда он получил чин майора, неустанно интриговал и требовал новых чинов, засыпая начальство неграмотными и перемаранными прошениями. Как он, скажите на милость, предстанет в чине майора перед американским народом, когда его будут избирать депутатом в конгресс? И ведь он метил в конгресс, этот Газауэй, как и многие другие преуспевающие мерзавцы. Правда, нужно признать, что бомбы и пули южан подрывали его карьеризм и веру в себя. Под огнем его наглость тускнела, хотелось куда-нибудь спрятаться; он жарко молился богу и в эту минуту считал, что главное уцелеть, а не гоняться за почестями. Но только стихал бои, и Газауэй опять становился нахальным, напыщенным и с прежним бесстыдством просил чинов и наград. Таков был этот майор Десятого Баратарийского, и Колберну предстояло вступить под его команду. Кстати сказать, самому капитану Колберну и в голову не приходило хлопотать для себя о чинах или о продвижении по службе. С простодушием юности он был уверен, что награда разыщет того, кто ее заслужил.