С ними ездят собака с кошкой. Когда я сказала Васильку, что кошки не любят ездить на автомобиле, он вполне в шульгинском духе возразил: «Наша кошка любит смотреть в окно и любоваться природой!» О привязанности к животным свидетельствует переписка Димы с отцом, в которой они с нежностью рассказывают друг другу о любимых животных, наделяя их человеческими чертами. У Димы была дрессированная ворона, прозванная в честь Ляли Пичужником. Она не только умела говорить, но и ела с ним и его американской женой, расхаживая по столу, а иногда, как полагается таким пичужкам, воровала. У них был и кот, которого звали Б. Т. К. – Большой толстый кот. Но главное – их диалог подтверждает связь поколений: любовь Шульгиных к животным и склонность их очеловечивать.
* * *
Как закончить рассказ о последних Шульгиных? Словами о том, что им и их родственникам был и остается присущ эксцентризм? Но существеннее всего то, что они не стеснялись и не стесняются быть самими собой. Этот расхожий оборот – «быть самим собой» – в данном случае означает ариаднину нить, позволяющую не заблудиться в лабиринте жизненных перипетий. Тут в мое заключение вплелась высокопарность, но я хотела протянуть метафору нити. Василек вышивает футболки, я – тексты, а волынские крестьянки много лет назад вышивали украинские рубахи, одна из которых досталась моей маме. Теперь она у моей дочери Аси.
Миша Павлов, или Мой младший брат
В раннем детстве Миша настаивал на своей русской идентичности – отчасти под влиянием крестного, Николая Алексеевича Катагощина. Еще в Сан-Франциско, когда родители уходили на работу, тот оставался с ним и развлекал рассказами о Белой армии, пришедшейся на его юность. Как многие участники Гражданской войны, Николай Алексеевич жил воспоминаниями о ней. Вписывая моего младшего (на семь лет) брата в свои рассказы, он создал Мише вымышленное русское прошлое, в котором четырехлетний мальчик оказался старшим унтер-офицером, а папа Коля – чуть ли не генералом; Мишу эта альтернативная приключенческая жизнь очень увлекала. Еще Катагощин рассказывал ему о русской истории, и в какой-то момент брат возомнил себя Александром Невским. Хорошо помню, как он стоит в своей любимой зеленой шапочке на лестнице, на втором этаже, и говорит мне, стоящей внизу: «Я святой Александр Невский!» Я смеюсь и говорю, что это не так, а он с обидой кидает в меня шапочку и настаивает на своем.
Белые мальчики. Монтерей. Никита Барский,? Сергей Трубецкой,? Михаил Павлов, Андрей Пашин (1952)
Играя со своими русскими сверстниками, Миша требовал, чтобы те говорили по-русски. Мы тогда жили в Монтерее, рядом с Григоровичами-Барскими, с которыми наша семья провела все военные годы. Миша дружил с их сыном Никитой и сыном поэта Н. Н. Моршена (Марченко), Андреем. Эти мальчики были на два-три года старше и уже ходили в школу; русский для них стал домашним языком, а вне дома они говорили по-английски, в том числе друг с другом. (В эту компанию входил также пакостник «Адя-Пака», он же Мишин ровесник Андрюша Пашин[319].) Миша пошел в школу, английского практически не зная; в приготовительном классе он держался «молчальником», хотя дома был весьма разговорчив и с удовольствием делился своими детскими размышлениями.
Теперь Миша говорит по-английски без всякого акцента[320], и американцы не спрашивают, откуда он родом; меня иногда спрашивают. У меня не совсем акцент, а слишком тщательная артикуляция, которую я объясняю многочисленными переездами из страны в страну и необходимостью осваивать в детстве помимо русского – словенский, затем немецкий, а после этого еще английский язык. Тем не менее Миша, как и я, ощущает некую глубинную языковую лакуну – следствие неимения родной речи, состояния «межъязычия». При этом Миша стал настоящим американцем, и между собой мы говорим по-английски, хотя родители часто напоминали нам, чтобы мы говорили по-русски, притом что ни ему, ни мне не приходило в голову говорить по-английски с ними. Так часто бывает в эмигрантских семьях.
Мой младший брат (конец 1960-х)
* * *
Миша родился в 1947 году в Баварии, в графском замке на озере Аммер в Пеле, неподалеку от Вайльхайма, где мы прожили три года после войны. Замок служил тогда родильным домом, и его хозяйка, немолодая графиня, тоже принимала роды. Когда Мише было почти полтора года, семья отправилась в Америку. Разумеется, взрослые волновались, не зная, что их ждет в очередной новой жизни.
Для годовалого ребенка переезд означал множество непонятных впечатлений: поезда, лагерь для перемещенных лиц, военный пароход – и все это в окружении сменявших друг друга неизвестных людей. В Сан-Франциско, напомню, мы поселились у сестры деда, но для нас с Мишей Каминские были чужими. Когда родители нашли работу, а Каминские переехали, отец стал выписывать своих друзей, оставшихся в лагерях. Так к нам и приехал Катагощин, ставший для Миши не только членом семьи, но и неким источником жизненного постоянства: он не только создал ему интересный вымышленный мир, но и ходил с ним гулять, кормил его, утешал и заботился о нем. Своей семьи у папы Коли не было[321].
Как я пишу в главе о матери, она страдала приступами невротического беспокойства о здоровье своих детей. Миша стал главным объектом ее переживаний, хотя он был крепким и здоровым ребенком. Когда мы жили в военном поселке, мама вдруг решила, что у него открылся туберкулез! Туберкулеза, конечно, не оказалось, но она продолжала препятствовать естественному желанию четырехлетнего Миши бегать. Ее всю жизнь волновал его легкий хронический насморк, который лечило неисчислимое количество врачей, и в результате Миша освободился от армии: этот «послужной список» в данном случае пошел ему на пользу, в особенности потому, что его призывной возраст приходился на Вьетнамскую войну.
Когда умерла бабушка и дед переселился к нам в Монтерей, он до конца жизни делил с Мишей комнату, что наверняка стесняло обоих. Незадолго до его переезда к нам Миша, отчасти в честь дедушки, стал учиться играть на скрипке. В первый вечер у нас дедушка сыграл что-то из своего любимого Генриха Венявского, а потом вспоминал, как наша родная бабушка (Алла Шульгина) аккомпанировала ему на рояле. Правда, Миша потом скрипку бросил.
Дед перебрался в Монтерей вскоре после речи Хрущева о «культе личности». Дома нас учили отличать Россию от Советского Союза, и, когда дети в школе дразнили Мишу «комми» или «Хрущевым», он их время от времени бил. В те годы он запросто дрался; теперь такое поведение жестко карается, тогда же оно воспринималось скорее как нормальное – мальчики нередко вместо слов прибегают к физической силе, а так как Миша был сильнее большинства своих сверстников, он этим пользовался, особенно если ему казалось, что с ним или с его более слабым другом поступили несправедливо. Взрослым он стал мягче, но несправедливости по-прежнему не терпел. Впрочем, он уже много лет избегает конфликтных ситуаций.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});