Смуров был русским человеком из города Грозного, много лет оттуда выписанным и не прописанным более нигде. Как только мы познакомились, меня сразу же поразил его лексикон. В нём было конечно с отчётливым «ч» в середине, беспрерывные серьёзные оценки — «это тебе плюс, пятёрка тебе». Но лучше всего были загадочные образования бухалово и считалово.
Считаловым назывался счёт, бухгалтерская проверка имущества в ларьке. Пыхтя, Смуров со своим напарникам ворочал коробки с джинсами и видеокассетами.
И это было — считалово.
Это была жизнь в вечной стране Маргиналово.
Мы однажды пришли в душное и потное питейное заведение. Напарника его звали Афанасий Иосифович Мамедов — сочетание более чем необычное. И вот Мамедов собрался обмывать какую-то свою литературную премию.
В странном питейном заведении мы сидели, уставившись друг в друга. Игральные автоматы совершали бесконечную смену своих картинок на экранах. Знаменитый гнусавый голос за кадром не переводил фразы, а комментировал видео.
Мы пили джин с тоником, а кофе был уже допит.
В тот момент я подумал, что для поверхностного читателя весь Хемингуэй заключается в одной строчке «Фиесты»: «Пиво оказалось плохое, и я запил его коньяком, который был ещё хуже».
Мои приятели говорили о своём: «А мне нужно купить лекарство. Мне моей Светке нужно купить лекарство, а лекарства нет. Лекарства нет, а бисептолом там всё обсыпано». — «Пока ты свистнешь, я уже…» — «А где же здесь пописать?»
— «Ой, блин, ой, блин», — закричал Смуров. — «А ты „Camel“ купил, понтовщик старый?» — «В приличном заведении „Camel“ стоит две пятьсот». — «Джаз? Да он второй после Чижика! А этот… Этот… Этот просто отдыхает».
Слушал я особый язык Маргиналова и запоминал его грамматику и синтаксис.
Кончилось тогдашнее смуровское сидение в ларьке на куче иностранных штанов так же неожиданно, как и началось.
Я пришёл на Новый Арбат, чтобы провести вечер в смуровском ларьке, но вместо него увидел незнакомого парня.
Смурова уволили, опустел ночной Арбат. Только печальные барышни у стен тоскливо кричали:
— Цигель-цигель, ай люли!..
Потом Смуров дарил мне кассеты, да в таких количествах, что мне казалось, что он грабанул свой киоск. Потом он приходил ко мне в Дом на Набережной и рассказывал о ненаписанных книгах.
Приехала ко мне бывшая жена — вернее, заехала. Нужно ей было мимо, но она остановилась — просто так, посмотреть.
Мы говорили об умирающей литературе.
— А всё-таки твой Мурицын — чудило, — сказала моя бывшая жена. — Дело в том, — продолжала она, — что его плохо учили. В хороших местах учат, что если человек вводит какую-нибудь тему или документ в оборот, то нужно сделать это очень ответственно. Нужно сделать так, чтобы не изгадить эту тему. А Мурицын бежит и надкусывает темы. Вот все знают, что он уже написал о том-то и о том-то, а ведь эти статьи — пустышка. Они веселы и задорны, но лишены смысла.
— Не ругай Мурицына, — отвечал я. — Его везде так много, что, может, его вовсе нет. Я его, например, не видел.
Мне нравился Мурицын, похожий на теплород, или, как сказала бы моя жена, на симулякр. Он был нужен в этом мире, я придумывал Мурицына сам. Настоящий мог бы оказаться бессмысленным и никчемным.
Мы с женой обычно говорили о третьих людях, а не о себе. Это называлось — «поддерживать отношения». Действительно, прощаясь, я чувствовал себя так, будто держал на весу что-то тяжелое. Неправильность жизни мучила меня, но время несло дальше.
Я стоял у двери и смотрел, как она садится в машину.
Жизнь то смыкала, то размыкала концы.
Время тянулось. Дом на Набережной нависал надо мной, холодил душу.
Шур-шур, мур-мур, шелестело внутри стен.
Я был нелитературен, даже антилитературен. Литература для меня была чем-то вроде послушания. Как-то давным-давно я услышал об идее Соловьева, который считал, что есть для русского человека всего три пути — путь воина, путь пахаря и путь монаха. Главное, таким образом, было в том, чтобы правильно выбрать путь.
Когда-то я считал для себя единственной первую дорогу, а теперь меня привлекало именно послушание.
Отвлекаясь от сочинительства, я обкладывался стопками бульварной литературы.
— Эй, массовые, давай сюда, — про себя говорил я. — Давай ко мне, я буду вас изучать. Авторы болтались в сетях электронных конференций, я, будто химик, разлагал на части парфюм любовных романов, для которых придумал привившееся название «лавбургер».
На огонёк приходил Павел Олегов. Он плохо помещался в моём закутке, и иногда казалось, что он расправит плечи и снесёт часть дома, лифтовую шахту, посыпятся лестницы, зазвенят стёкла.
Олегов был тип настоящего харизматического писателя.
О бытовых пьянках он писал в интонации «О, богиня, воспой гнев Одиссея, Пелеева сына». Статья про пьяный дебош была названа «Обыкновенный фашизм».
Отличительной чертой стиля была перестановка сказуемых в его предложениях.
Ещё он был большой и бородатый, говорил степенно. Его проза была густой, как каша, одна из повестей так и называлась — «Митина каша». В густое течение этих текстов читатель попадал, как в поток реки, — неостановимый и бесконечный поток. Теперь им написано множество романов, но речь о другом.
Нравился мне Олегов. Он был большой, высокого роста, с бородой — настоящий русский харизматический писатель. Беда была только в том, что он искал не друзей, а соратников.
Олегов не жил, а боролся, и те, кто не с ним — были против него.
Однажды он пришёл ко мне и начал рассказывать о букве «ё». Этот большой человек страдал по маленькой букве. Жевал губами. Басил.
Буква требовала защиты. Буква была маленькой — единственный умляут русского языка, беспричинно сокращённый.
Олегов работал санитаром в больнице. Впрочем, нет, тут я ошибаюсь, он работал охранником. Что это за должность, я не знал. Однажды он рассказал мне историю, как носили покойников в морг.
Санитары напились и понесли в морг живую старуху. Старуха мычала и отбивалась. Отбилась.
Всё это напоминало дурной анекдот, который кончался словами «раз доктор сказал в морг, значит — в морг».
И это тоже было Маргиналово.
Отслужив, я отправлялся домой и шёл по улице мимо нищих. Нищие — была моя тема. В других городах я понимал, что освоился с чужой жизнью, когда начинал узнавать нищих, меняющих места.
В этом, родном и до сих пор непонятном мне, городе, я тоже замечал новых и, как начальник караула, проверял прежних на неизменных постах.
Один старик с тремя институтскими ромбами играл в метро на скрипке.
Это называлось: Всего пять тысяч — и я перестану играть эту мелодию. Ему вторила дребезжащим голосом старушка, поющая советские песни. Молодые ребята с саксофонами и флейтами были преходящи, они были гостями Большого Маргиналова, а вот эти — старик в шляпе со старухою, отчаянно фальшивая скрипка и полиэтиленовый пакет для денег — это была постоянная составляющая. Пели вечную песню в метро фальшивые беженцы, иногда не снимая с себя соболей и норок.
Жизнь тянулась, а литературная жизнь тянулась мимо меня.
Баритонский не приходил ко мне. Я сам заявлялся к нему в газету.
Собственно, Баритонский придумал тогда новый реализм.
Так это называлось — именно так — Новый Реализм. Я не очень понимал, что это такое, но разделял общее настроение.
Баритонский придумал его — и оно возникло.
Отчего-то значимым мне казалось сочетание Баритонский — Белинский. Баритонский в ту пору размышлял о его, Нового Реализма, уставе и программе. Это было объединение сверху — от руководителя.
Однажды он признался, что его во всём привлекают правые — кроме антисемитизма. Правые, впрочем, теперь были левые. Или — наоборот.
Но Новый Реализм имел право на существование. То, что из него потом получилось — это уже другой разговор.
Время распада сменяется временем жёстким, временем правил и установлений. Эти периоды чередуются, меняются местами, но в каждом должен существовать противовес.
Мне нравился реализм именно этим — идеей твёрдой основы, противостоянием хаосу. В нём я находил для себя некие правила.
Правила помогали. Без правил жить возможно, но трудно сохраниться. Они нужны в конце концов даже для того, чтобы их нарушать.
Внутренне осознанные правила я полюбил с детства.
Поэтому у меня были сложные отношения с тем, что называется «литературной средой».
Знаменитый роман Алексея Толстого «Хождение по мукам» начинается описанием Петербурга 1913 года, где на квартире у инженера Телегина собирается богемная публика.
В квартире стены разрисованы и расписаны скабрёзными стихами, там читают футуристические лекции.
Туда приходит девушка.
Она влюблена в поэта Бессонова, под которым Толстой разумеет Блока, и с интересом смотрит на богему.