Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.
Нет никого.
И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет после обеда и обязательно возьмет меня с собой.
Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни, ломая корочку хлеба, преломив её, как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От друга Юнттиле ушла жена, он болеет чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пьёт каждые полчаса непонятные таблетки и читает на ночь толстый партийный роман.
Только что он, протерев свои интеллигентские очки, ушёл на склад.
Сейчас они приедут со склада и повезут меня.
Куда-нибудь.
Пока же я сижу на сосновых чурбаках и сочиняю сказки».
Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на слое старых ценников, потом пересел в кабину и услышал рассказ о тяжкой судьбе моего финна, отсидевшего восемь лет по трём совершенно пустяковым делам.
Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.
К вечеру пришёл в Деревню у Озера.
Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение невидных в темноте облаков.
Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что писать можно и в свете костра. Это была большая удача.
Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. На старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню.
Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере.
Часовня украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка.
Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать.
Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение Муравьёв окружало меня. Наконец спустился к Озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни.
Их было четверо — одна семья — старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать.
Старик-карел бормотал:
— У нас нарот хороший, хороший, да… А там, в Архангельск-от области — нет. Попросишь напиться — проходи, скажут, хозяйна дома нету… Вот как… А у нас нарот хороший…
Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда.
В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил Писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы.
Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда Писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту или всё же срезать.
Мой путь лежал мимо него — обратно в Архангельскую область.
Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися «ёлочкой», а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались «химики». Химиками в моей стране зовутся спецпоселенцы. Спецпоселенцами же в моей стране зовутся поселенцы подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон — деньги немалые по тем временам.
Деньги эти, впрочем, немедленно пропивались.
Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный, пустой, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери — одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.
Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел — по своему неизвестному делу.
В таком же доме я жил у двух старух. Одна из них бегала зимой за керосином на лыжах, а летом совершала этот путь в два дня пешком. Её сестра смотрела за домом, потому что была младшей — всего лет восьмидесяти.
Попал я к ним случайно, путешествуя по Северу с компанией охотников. Охотники пили спирт из маленьких пластмассовых канистр и много стреляли.
Однажды один из них увидел на ветке какую-то тень и вскинул ружьё. За его двустволкой заговорили автоматические ружья приятелей. Жахнул, наконец, из своего обреза какой-то паренёк. В обрез был вставлен вкладыш под автоматный патрон, и знакомо запахло армейскими стрельбами.
На ветке сидел ястреб-тетеревятник. С первого выстрела ему снесло голову крупной дробью, и он в предсмертной муке вцепился когтями в ветку.
Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти — единственное, что осталось от бедной птицы.
Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой, где жили две одинокие сестры.
И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного — того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.
В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.
Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке. Для этого нужно было пихаться в дно длинным шестом.
Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.
Лодка медленно перемещалась.
На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха, как ордена.
Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.
Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.
Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.
Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь, и, наконец, лопнуло.
Я похолодел. Вот оно, началось. А я один, и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.
Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.
Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.
Север уже хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.
Сначала во мне жил запах казаковской прозы, и Север подослал ко мне его героя «странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.
— От Пинеги до Мезени! — говорил он шёпотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.
— А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени я прошёл весь Север!»
Но тональность моих записок совсем другая, чем у Казакова.
Нет в них Большой Веры шестидесятого года, дыхания коммунизма на затылке, перечисления выписываемых газет да рассказов о том, что и когда доберётся, поблёскивая чешуёй, до прилавков Москвы и Ленинграда.
Это моё Хмурое Путешествие.
У меня создалось впечатление, что под выпивание водки какой-то внутренний компромисс совершался в этом писателе, он ломал себя и всё никак не мог переломить, мучался, снова забирался в глушь и снова выпивал. Я придумываю себе этого любимого писателя. Какое мне дело, как всё происходило на самом деле! Человеческие судьбы перерастают в историю, становятся её частью. Толкования этих судеб множественны. Я записываю только свои.
Потом я начал вспоминать Москву, как по ней сейчас ходят девушки, к которым я не имею никакого отношения, как они поднимаются по эскалатору метро, а ветер от проходящих внизу поездов колышет их легкие платьица.
Я вспоминал друзей и понимал внезапно, что нельзя в один момент открыть дверь, выйти из избы и оказаться перед своим домом.
В этом был род какого-то особого мазохизма, и было совершенно непонятно, зачем забираться на край света, чтобы так ругать себя.
Как в студенческое экзаменационное время, я представлял, как вернусь домой, и жизнь, такая бестолковая раньше, пойдёт по-другому.