связанный с Востоком физически и эмоционально, непринужденно бродит среди его сокровищниц, в его культурной (преимущественно женственной) среде, размещая в Египте особенный материнский «центр, одновременно и таинственный, и доступный», из которого исходит всякая мудрость[697]. На эти части прихотливого, манерного повествования, выдержанного в восточном стиле, накладывают свой отпечаток его впечатления, мечты и воспоминания. Тягостные реалии путешествия – в Египет, Ливан, Турцию – перемежаются с намеренными отступлениями, как будто Нерваль, повторяя «Путевые заметки» Шатобриана, использовал тайный, гораздо менее имперский и очевидный, путь. Мишель Бютор[698] прекрасно выразил эту мысль:
На взгляд Нерваля, путешествие Шатобриана остается скольжением по поверхности, тогда как его собственное путешествие рассчитано с использованием дополнительных центров и преддверием контуров, окружающих главные центры. Это позволяет ему с помощью смещения показать размеры ловушки, скрывающейся в нормальных центрах. Слоняясь по улицам и окрестностям Каира, Бейрута или Константинополя, Нерваль постоянно ожидает чего-то, что позволит ему ощутить простирающиеся под Римом, Афинами и Иерусалимом пещеры [главные города «Путевых заметок» Шатобриана]…
Как три города Шатобриана сообщаются между собой – Рим с его императорами и папами, собирающий наследие и заветы, Афины и Иерусалим – пещеры Нерваля… тесно сплетены…[699]
Даже два крупных сюжетных эпизода – «Сказание о халифе Хакиме» и «Сказание о Королеве утра», которые, по-видимому, должны представлять цельный нарративный дискурс, как кажется, отталкивают Нерваля прочь от «явной» завершенности, всё больше и больше ограничивая его лишь блужданием во внутреннем мире парадокса и мечты. Обе сказки имеют дело с множественной идентичностью, один из мотивов которой – заявленный открыто – инцест, и обе эти сказки возвращают нас к типичному миру Востока Нерваля, полному неясных, текучих снов, бесконечно множащихся вне четкости, определенности и материальности. По завершении путешествия, когда по пути в Европу Нерваль прибывает на Мальту, он понимает, что теперь находится в «стране холода и бурь», и Восток для него «уже не более чем одна из утренних грез, на смену которым грядут дневные заботы»[700]. Его «Путешествие» включает большое число страниц, скопированных из «Современных египтян» Лэйна, но даже их рассудительная уверенность отступает перед этой бесконечно распадающейся, пещеристой стихией – Востоком Нерваля.
В его «Путевом дневнике»[701] мы находим два текста, важных для понимания того, до какой степени его Восток отличается от всего, что хоть как-то напоминает ориенталистскую концепцию Востока, пусть даже его собственная работа в известной степени и зависит от ориентализма. В первом тексте он стремится к тому, чтобы собрать в опыте и памяти всё без разбора: «Я ощущаю потребность слиться с природой (чужестранками). Воспоминания о жизни там…» Второй фрагмент несколько уточняет первый: «Мечты и безумие… Желание Востока. Европа поднимается. Мечта осуществляется… Она. Я от нее бежал, я ее потерял… Сосуд Востока»[702]. Восток олицетворяет для Нерваля ускользающую женщину из его грез, она – предмет его желания и его утрата. «Сосуд Востока» таинственно намекает то ли на женщину как сосуд, хранящий в себе Восток, то ли, возможно, на самого Нерваля как сосуд Востока, его литературный вояж. В любом случае Восток определен как памятное отсутствие.
Чем еще можно объяснить, что в работе столь оригинальной и индивидуальной по стилю, как «Путешествие» Нерваля, он беззастенчиво заимствует обширные фрагменты из работы Лэйна в качестве своих собственных описаний Востока? Возникает впечатление, что, потерпев неудачу и в поисках незыблемой восточной реальности и намереваясь придать систематический порядок собственной ре-презентации Востока, Нерваль решился позаимствовать авторитет у прославленного ориенталистского текста. После его путешествия земля остается мертвой, и независимо от блестяще исполненного, хотя и несколько фрагментарного проявления в «Путешествии», его «я» остается не менее одурманенным и измотанным, чем прежде. А потому остается ощущение, что Восток ретроспективно принадлежит к сфере негативного, где его единственно возможным сосудом оказываются провальные повествования, беспорядочные хроники, банальное переписывание научных текстов. Как бы то ни было, Нерваль не пытается спасти свой проект безоговорочной уступкой французским замыслам на Востоке, хотя в ряде своих высказываний и обращается за поддержкой к ориентализму.
В отличие от негативистского видения опустошенного Востока Нерваля взгляд Флобера в высшей степени материален. В его путевых заметках и письмах мы видим человека, скрупулезно отмечающего события, людей и обстоятельства и наслаждающегося их эксцентричностью. При этом он никогда не пытается преуменьшить имеющуюся, на его взгляд, неадекватность. В том, что он пишет (или, возможно, потому что он пишет), главное то, что он берет нечто бросающееся в глаза и превращает в тщательно выстроенную фразу. Например: «Надписи и птичий помет – единственное в Египте, что хоть как-то указывает на жизнь»[703]. Его вкусы доходят до извращения, форма которого часто представляет собой сочетание проявлений крайнего животного начала или даже гротескной мерзости с крайней, и иногда интеллектуальной утонченностью. Однако этот особый вид извращенности не просто существовал, но изучался, став одним из существенных элементов литературного творчества Флобера.
Привычные оппозиции, или, как их назвал Гарри Левин, амбивалентности, наполняющие работы Флобера, – плоть против ума, Саломея против Св. Иоанна, Саламбо против Св. Антония[704] – получили мощное подтверждение в том, что он увидел на Востоке, или, учитывая его эклектичное образование, в том, что он смог увидеть в этой смеси знания и грубой телесности. В Верхнем Египте его потрясло древнеегипетское искусство – его утонченность и заведомая распутность: «Неужели столь грязные картинки существовали уже в такой древности?» О том, насколько Восток больше в действительности отвечал на вопросы, чем ставил их, свидетельствует следующий пассаж:
Ты [Флобер обращается к матери] спрашиваешь меня, соответствует ли Восток тому, что я ожидал увидеть? Да, соответствует, и более того, он простирается значительно дальше того плоского представления, которое у меня было о нем прежде. Я нашел ясно выраженным всё то, что в моем сознании было туманным. Место предубеждений заняли факты – так удачно, что часто мне кажется, будто я внезапно попал в давно забытые сны[705].
Творчество Флобера столь сложно и обширно, что любое простое изложение его ориентальных работ неизбежно будет отрывочным и безнадежно неполным. Тем не менее в контексте, заданном другими авторами, писавшими о Востоке, ряд ключевых черт ориентализма Флобера можно выявить довольно точно. Делая скидку на разницу между откровенно личными произведениями (письмами, путевыми заметками, записными книжками) и официально литературными произведениями (романы и повести), мы всё еще можем отметить, что ориентальная перспектива Флобера коренится в устремленных на восток и на юг поисках «визионерской альтернативы», что «значит роскошные цвета в