И там же родился Виктор. Мы решаем подойти к этому дому с обратной стороны.
Там царит беспорядок. Штукатурка отваливается пластами, балконы разваливаются, поголовье амуров явно уменьшилось. Подойдя ближе, я вижу, что и этот дом перелицевали, штукатурка явно новая, да и окна, разумеется, тоже. Но прямо наверху я замечаю один-единственный балкон с сохранившимся семейным вензелем.
Я в нерешительности останавливаюсь, а Томас, которому море по колено, бесстрашно входит через разломанные ворота под аркой во двор позади дома Эфрусси. Там конюшни с полом из темного камня. Это балласт, замечает он через плечо, — лава из Сицилии, которую привозили корабли с зерном. Туда — зерно. Обратно — лаву. Во дворе оказываются люди, пьющие чай, — человек десять. Они внезапно умолкают. На каменных блоках отдыхает «Ситроен 2CV». Немецкая овчарка, сидящая на цепи, заливается лаем. Двор весь в пыли. Три мусорных контейнера доверху заполнены досками, штукатуркой и обломками камня. Томас находит прораба — на нем блестящая кожаная куртка. Да, можете зайти внутрь, говорит прораб: вам повезло, там все только что отремонтировано, все новехонькое, очень красиво получилось, на славу и в срок — отличная работа! Мы только что разместили в подвале лабораторию, установили пожарные двери и спринклерную систему. Дальше возьмемся за офисы. Нам пришлось избавиться от всей этой старой рухляди: дом безнадежно обветшал, все прогнило. Видели бы вы его месяц назад!
Я бы взглянул. Но я опоздал. К чему же теперь здесь можно прикоснуться, если все уже ободрано до самого скелета? Тут даже потолков нет — только стальные брусья и электрические провода. Пола тоже нет — только бетонная стяжка. Стены свежеоштукатурены, в рамах новые окна. Торчат металлические каркасы — основы будущих перегородок. Все старые двери сняты — осталась только одна, дубовая, ее вынесут на свалку завтра. Единственное, что сохранилось, — само пространство, сам объем этих комнат почти пятиметровой высоты.
Здесь ничего больше нет.
Томас и блестящий прораб быстро идут вперед, разговаривая по-русски. «После революции в этом доме находилась штаб-квартира пароходной компании. До этого? А бог его знает! Сейчас что? Санитарно-эпидемиологическая станция. Поэтому внизу мы и устраивали лабораторию». Они идут очень быстро. Я стараюсь не отставать.
Мы уже почти вышли через дверь обратно в пыльный двор, но вдруг я разворачиваюсь и иду назад. Я ошибся. Поднимаясь по лестнице, я кладу руку на чугунную кованую балюстраду: каждая колонна увенчана черным пшеничным колосом из герба Эфрусси. Это пшеница с украинских полей, на которой разбогател род Эфрусси. Брат зовет меня снизу, я подхожу к окну и гляжу на променад между рядами каштановых деревьев, на пыльные дорожки и скамейки, уходящие к самому Черному морю.
Мальчики Эфрусси по-прежнему здесь.
Некоторые следы — совсем мимолетные. Эфрусси по-прежнему живут в рассказах Исаака Бабеля — еврейского летописца городской жизни, живописавшего быт преступников из трущоб. Кто-то из Эфрусси попадает в гимназию благодаря взятке, оттеснив более способного, но бедного ученика. Они мелькают в написанных на идише рассказах Шолом-Алейхема. Бедняк из местечка отправляется в Одессу просить о помощи банкира Эфрусси. И банкир ему отказывает. В языке идиш есть такое выражение — lebn vi Got in Odes — «жить в Одессе как бог».
Вот и Эфрусси живут как боги на здешней «Ционштрассе». И где-то на этой улице, обсаженной катальпами, обретается Стефан, — лишенный наследства, изгнанный из Вены, беднеющий с каждым месяцем, но зато живущий со своей женой — бывшей отцовской любовницей.
Другие следы более ощутимы. После одного из погромов братья основали сиротский приют Эфрусси. И была еще школа Эфрусси для еврейских детей, основанная Игнацем в честь отца, патриарха семьи, которую тридцать лет продолжали материально поддерживать Шарль, Жюль и Виктор. Она существует до сих пор: это два низких здания у трамвайной линии, на краю пыльного сквера, где среди скамеек с оторванными сиденьями бродят одичавшие собаки. В 1892 году эта школа расписывалась в получении 1200 рублей, пожертвованных братьями Эфрусси. Школьные распорядители купили в Санкт-Петербурге астролябию, мензулу, глобус, стальной нож для резки стекла, скелет и разборную модель глаза. В одесской книжной лавке они истратили 533 рубля 64 копейки на 280 книг: Бичер-Стоу, Свифта, Толстого, Купера, Теккерея и Скотта. После этого еще остались деньги на покупку пальто, рубашек и брюк для двадцати пяти еврейских мальчиков из бедных семей, чтобы они не мерзли, читая «Айвенго» или «Ярмарку тщеславия», и меньше страдали бы от одесской пыли.
Пыль — в Париже, на рю де Монсо, пыль — в Вене, когда строят Рингштрассе: ничто не сравнится с этой пылью. «Повсюду лежит пыль, укутывая все ровным слоем толщиной в пять-семь сантиметров, — пишет в 1854 году Ширли Брукс в книге ‘Русские на юге’. — Легчайший ветерок взметает ее над городом целыми облаками, от малейших шагов она поднимается густыми клубами. А поскольку, уверяю вас, сотни экипажей носятся здесь на полной скорости… и постоянно мчатся туда-сюда, и постоянно веет бриз с моря, то утверждение, что Одесса витает в облаках, не будет сильным преувеличением». Это был растущий город: как писал Марк Твен, там всюду «деловая суета на улицах и в лавках; торопливые пешеходы; дома и все вокруг новенькое с иголочки, что так привычно нашему глазу»[86]. И вдруг я улавливаю в этом смысл: ведь все дети Эфрусси росли рядом с вездесущей пылью.
Мы с Томасом встречаемся, как было условлено, с Сашей — юрким миниатюрным ученым лет семидесяти с небольшим. На углу он сталкивается со старым другом — профессором, филологом-компаративистом, и мы направляемся к зданию школы вместе. Том с Сашей беседуют по-русски, а мы с профессором говорим по-английски о Шекспировском институте. Когда мы доходим до школы, профессор нас оставляет, а мы втроем садимся пить сладкий кофе в кафе в скверике, где на нас бросают пристальные взгляды из бара три проститутки. Я рассказываю Саше о цели своего приезда и о том, что пишу книгу о… Я уже сам не знаю, о чем эта книга: о моей семье, об истории, обо мне самом, о маленьких японских безделушках?
Он вежливо говорит мне, что Горький тоже коллекционировал нэцке. Мы выпиваем еще кофе. Я привез с собой конверт с документами, который нашел в квартире Игги в Токио, между старыми номерами «Архитектурного дайджеста». Саша потрясен тем, что я привез оригиналы, а не копии, но, наблюдая за ним, я замечаю, что он перебирает разные бумаги, точно пианист клавиши.
Там есть документы, свидетельствующие о том, что грозный Игнац, строитель дворца, был в Одессе консулом шведской и норвежской короны, и свидетельство, подписанное царем, о том, что ему позволено носить бессарабскую медаль, и какие-то бумаги из раввината. Это очень старый документ, говорит Саша, с 1870 года они выглядели уже иначе: вот печать, а вот запись об уплате пошлины. Вот подпись губернатора, она всегда очень энергичная — глядите, едва не прорвал бумагу. Поглядите-ка на этот адрес: угол улиц Икс и Игрек! Очень по-одесски. А вот это переписано рукой письмоводителя, почерк очень плохой.
Пока Саша перебирает эти иссушенные записи, возвращая им жизнь, я вдруг впервые всматриваюсь в сам конверт. Адрес надписан рукой Виктора — в сентябре 1938 года он пересылал эти бумаги Элизабет из Кевечеша. Эта пачка безусловно что-то значила для Виктора и Игги. Это был семейный архив. Я бережно кладу бумаги обратно в конверт.
По пути обратно, в гостиницу, мы заходим в синагогу. Говорили, будто одесские евреи были такими богохульниками, что тушили сигареты прямо о стены синагоги. Для них, наверное, устроен особый круг ада. Сейчас тут, внутри, кипит жизнь. Недавно здесь открылась школа, которой заведуют молодые люди из Тель-Авива. Часть здания реставрируют. К нам подходит один из студентов и здоровается с нами по-английски. Мы деликатно заглядываем, не желая тревожить их, и там, в левой части комнаты, впереди, стоит желтое кресло. Это кресло для пасхального седера, — кресло для избранного, особое кресло, которое всегда стоит в стороне.
Желтое кресло Шарля оставалось невидимым, стоя на виду. Оно было настолько очевидно, что просто растворялось на фоне картин Дега и Моро, рядом с витриной, полной нэцке, в его парижском салоне. Желтое кресло — это каламбур, еврейская шутка.
Стоя перед Археологическим музеем с его статуей борющегося со змеями Лаокоона — того самого, которого Шарль рисовал маленькому Виктору, — я сознаю, насколько я ошибался. Я думал, мальчики уехали из Одессы получать образование в Вене и Париже. Я думал, что Шарль отправился в свое большое турне по югу Европы, чтобы расширить горизонты, чтобы уехать подальше от глуши и узнать побольше о классическом искусстве. А оказалось, что весь этот город — сплошной образец классического мира, замерший над портом. Здесь, в ста метрах от дома Эфрусси на бульваре, находился музей, где множество залов заполнены античными экспонатами, найденными прямо здесь, при строительстве новой Одессы, каждое десятилетие удваивавшейся в размерах. Конечно, в Одессе имелись свои ученые и коллекционеры. Только из-за того, что Одесса была пыльным городом, населенным грузчиками, матросами, кочегарами, рыбаками, ныряльщиками, контрабандистами, авантюристами, мошенниками и торговцами — такими, как их дед Иоахим, отгрохавший дворец, — вовсе не значило, что здесь нет писателей и художников.