— Любопытно! — сказал Евстафенко.
— А вы не перемудрили, голубчик? — спросил Работяну. Кремнев сделал ему страшные глаза, но Работяну был человек добрый. Он смотрел на этого кудрявого толстяка в пенсне, и ему казалось, что это просто путаник-неудачник, вернее всего, переводчик какой-нибудь или поэт, у которого за всю жизнь пошло три стиха в журнале «Семья и школа». И, как всегда с ним случалось, Работяну был наказан за свою доброту.
— Что же тут сложного! — снисходительно усмехнулся толстяк. — Эпохи ужасов и зверств всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты. Возможные ужасы революции тысяча восемьсот сорок восьмого года были предотвращены романтизмом и политическими утопиями. И если вы помните, жестокая французская революция последовала за восемнадцатым веком, а коммуна за Флобером и Гонкурами…
Кремнев слушал с любопытством, перебирая в уме контраргументы, которые были бы приемлемыми для публикации и в то же время убедительными и эффектными. Именно поэтому он не обратил внимания на знаки, которые подавал ему Субоцкий. Эти знаки заметил Работяну и, сделав вид, что он утомлен стоячей беседой, присел на скамью в отдалении. Впрочем, незнакомца совсем не смутило столь странное отступление его главного оппонента, и он продолжал с задором:
— Если же были виновные в Первой русской войне, то это, конечно, Лев Толстой, не одно поколение заморозивший своей рациональной моралью, и марксизм, оскопивший фантазию многих и многих русских…
При этом ошеломляющем сообщении Кремнев взглянул наконец на Субоцкого и понял знаки, которые тот ему посылал всеми наличными средствами. Они значили, что слушать всю эту белиберду и небезопасно и неприлично. В конце концов, они были здесь не одни, иди потом доказывай, что ты слушал все это с неодобрением… Кремнев сделал вид, что у него срочное дело к Субоцкому, и они стали отходить боком, а потом, прихватив по дороге Работяну, почти побежали к столовой.
Евстафенко остался один на один с кудрявым толстяком.
— Понимаешь, старик, — сказал Евстафенко. — Ты интересно говорил. И пойми меня, я тоже со многим не согласен. Много еще у нас недостатков. Столько бюрократов. Волком хочется выгрызать бюрократизм. Много волокиты. И если я вижу неполадки, я, поэт, в ответе за многое… Ты же видишь, я не боюсь говорить открыто… Сейчас другие времена. И я говорю…
— Нет, нет… — Кудрявый толстяк растерянно потер лоб. — Я, конечно, благодарен вам, что вы не сбежали…
— Ты на них не обижайся, старик. — Евстафенко добродушно потрепал Волошина по толстому загривку. — Они просто-напросто решили, что ты провокатор… Тебе этого не понять…
— Нет, отчего же, — сказал Волошин. — Можно себе представить… Распаленное воображение истинного художника…
— Но ты же видишь, старик, я не удрал… Я все понял… Я как-никак тоже поэт… И не последний у нас поэт, если ты интересовался… — Это была блистательная демонстрация истинной простоты и величия. Но странный толстячок был озабочен чем-то другим:
— Нет, я все-таки не могу понять… Того, что вы сказали о несогласии. О бюрократах. Какие-то мелочи, вы простите, пустяки какие-то… Да вы же поэт, вы пророк… Где пророчества? Где глагол?.. Где жало змеи? Какие-то счеты с чиновниками. С какими-то бюрократами?
— Да вы-то сами, можно подумать… — начал Евстафенко обиженно.
— О, нас мало сечь, вы правы. И все же… Все же мы пророчили. Мы предупреждали. Вот это хотя бы: «Уж занавес дрожит перед началом драмы…» А теперь ваше время, голубчик… Нет, нет, ваш упрек правомерен отчасти, и все же… Я вспоминаю. Вот это, например…
— Ну почитай, старик, почитай, — сказал Евстафенко добродушно и даже нежно трогая Волошина за плечо. — Я ведь вижу, старый, хочется тебе почитать. Всем хочется. Все хотят мне читать — такой уж у меня здесь проклятый отдых…
И Волошин не совладал с собой, не смог уйти гордо.
Он обтянул рубаху, как тогу, поправил веночек из полыни и стал читать, нарушая послеобеденный кайф набережной близ писательской столовки:
Народу русскому — я скорбный ангел мщенья!Я в раны черные — в распаханную новьКидаю семена. Прошли века терпенья,И голос мой — набат. Хоругвь моя как кровь.Я камни закляну заклятьем вечной жажды,И кровь за кровь без меры потечет.
— Папа! — кричал Аркаша. — Папа! Смотри, вулканическая бомба! Вулканический пепел…
Накануне Сапожников целый вечер рассказывал детям про кальдеру Узона, про камчатские вулканы и их остывшие кратеры, про древний вулкан Карадага, и вот теперь Аркаша повсюду искал следы вулкана. Он больше не вспоминал про ведущую роль кинематографа в обществе. Он придумал себе игру: он был олененок, он обгладывал ветки, он терся лбом о землю, потому что у него прорезались рожки.
— Да, конечно, ты олененок, ты мой милый олешек, мой глупый, мой худенький, мой легкий, мой стройный…
Аркаша побежал, смешно подпрыгивая, у него была дедова походка — как у отца Холодкова.
«А я старый олень, — подумал Холодков. — И голова моя была много лет украшена ветвистыми рогами. Теперь я пытаюсь сбросить рога…»
Он усмехнулся. Мысль эта не вызвала у него былой горечи. Он пошел по тропке в ту сторону, где прятался Аркаша, и заметил вдруг, что и сам он как-то странно держит голову — то откидывая назад, то пригибая совсем низко, то чуть набок, — свою старую голову, отягощенную рогами. И тогда он понял, что он и есть олень, старый олень в горном лесу. И звери, и птицы, и мошки давно видят, что он олень, только он не замечал этого, но вот, слава Богу, заметил, ощутил и почувствовал, как сильно и подвижно его огромное тело. Он вдруг ринулся через кусты, ища своего олененка. Сейчас он найдет его и лизнет в голову, и они побегут рядом, и пусть будет ночь, будет день, и ничего не должно меняться, ничего не может измениться…
Рядом послышался треск, и он вскинул голову, явственно ощутив при этом, как тяжелые рога потянули ее назад. Он увидел человека в длинной рубахе, кудрявого, бородатого, приземистого. Человек этот шел, низко пригнув голову, весомо, но без напряжения ступая по земле толстыми босыми ногами. И тогда Холодков понял, что человек этот тоже ощущает себя наедине и воедино с горами: может, он был горный баран или круторогий бык. Во всяком случае, так воспринимал его Холодков-олень и так воспринимали его горы. Все в Холодкове переполнилось ликованием из-за этого открытия, а может быть, пускай — это была игра, но игра эта принесла ему сейчас огромное облегчение. Собственная человеческая судьба становилась безразличной, время облетало, как мартовская шелуха березы, как дорожная пыль, как прошлогодние листья; жизнь и смерть становились естественными, больше не нависали над сегодняшним днем, и сегодняшний день сам растворялся в череде дней…
Человек-бык остановился, стряхивая с себя наваждение бычьей грации, и поздоровался с Холодковым, все еще сбычившись, глядя исподлобья.
— Я видел, как вы шли по склону через кусты… — сказал незнакомец. — У вас было чувство… первого воплощения, первого рождения… Неправда ли, это дает радость?
— Да, пожалуй… — сказал Холодков осторожно и обвел взглядом сияющий горизонт, рыбацкие поплавки на море, густую синеву бухты. — И все же… несмотря на этот радостный разгул красок.
— Что ж, — сказал незнакомец смиренно. — Коктебель всегда был для меня горек и печален. Когда я сюда приезжал, будущее казалось непроницаемым. Однако каждый раз в этой горькой купели рождались новые ростки, новая жизнь. Для меня жизнь — радость. Я и страдание включаю в понятие радости.
— Я думаю, что это скорей — море страдания, в котором нам выпадают радости, — сказал Холодков. — Радость труда, радость отцовства. И другие радости, помельче…
Незнакомец взглянул на Холодкова так искренне и открыто, что Холодков не смог промолчать, несмотря на желание подольше оставаться в дружеских отношениях с этим вот круторогим чудаком.
— Да, женщины… — сказал он. — Разные женщины…
— У меня с этим трудно… — сказал незнакомец. Он снова сбычился, наклонил голову, и пенсне свалилось в траву. — У меня трудно… Я все делаю невпопад. У них со мной опускаются руки… А у меня трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда я духом близок к ней — то я не могу ее коснуться… мне это кажется кощунством… И вот наступает сближение — тогда конец всему… Тем не менее я считаю пол, секс основой жизни…
— Вы тоже? Почему?
— Как почему? Это живой осязательный нерв, связывающей нас с вечным источником жизни. Это мост между нами и тайной. Это та сила, которая, скопленная, дает нам возможность взвиться…
— Значит, расходуя ее, мы наносим ущерб своему творчеству? — сказал Холодков. — Это вот и смущает меня, мучит. Я знал многих, кто ушел в сферу чистого пола и пустопорожних разговоров.